Будто соглашаясь, от недостаточного понимания сути дела, с мнимыми аргументами Гомбровича в его ведущемся исключительно в собственных интересах споре с идеей литературы, многие теперь считают его величайшим произведением не Фердидурку, а Дневник.

Никогда не забудутся знаменитые первые строки Дневника:

Понедельник

Я.

Вторник

Я.

Среда

Я

Четверг

Я.

Разобравшись с этим, Гомбрович посвятил пятничную запись утонченным размышлениям о статьях, которые ему довелось прочитать в польской прессе.

Гомбрович рассчитывал на то, что его эгоцентричность покажется обидной: писатель должен защищать свои границы. Но писатель должен также отказываться от своих границ, а эгоизм, как утверждает Гомбрович, – это предварительное условие духовной и интеллектуальной свободы. «Я… я… я… я» – одинокий эмигрант показывает нос «нам… нам… нам… нам». Гомбрович никогда не переставал спорить с польской культурой, с упорным коллективизмом ее духа (который обычно именуют романтизмом) и одержимостью ее писателей национальным мученичеством, национальным самосознанием. Неутомимый интеллект и энергия его наблюдений за культурными и художественными спорами, уместность его вызова польской благочинности, бравурная полемичность сделали его самым влиятельным прозаиком второй половины века в польской литературе.

Польское чувство маргинальности по отношению к европейской культуре и западноевропейским тревогам, обусловленное, в немалой степени, продолжительной иноземной оккупацией Польши, подготовило злосчастного эмигранта – причем, возможно, в большей степени, чем он того желал, – к многолетней и почти полной изоляции как писателя. Мужественно он взялся за то, чтобы придать глубокий, несущий избавление смысл своему положению незащищенного изгнанника в Аргентине. Изгнание послужило испытанием его призвания и расширило его границы. Так, культивируя свою неприязнь к националистическому ханжеству и самодовольству, Гомбрович стал подлинным гражданином мировой литературы.

Спустя шестьдесят с лишним лет, после того как была написана Фердидурка, немного осталось от собственно польских мишеней хулы, исходившей от Гомбровича. Они исчезли вместе с Польшей, в которой Гомбрович был воспитан и достиг совершеннолетия, – разрушены чудовищными ударами войны, нацистской оккупацией, советским господством (что помешало Гомбровичу вернуться на родину) и этосом потребительства, который утвердился после 1989 года. Столь же старомодным выглядит сегодня его предположение, будто взрослые всегда утверждают, что достигли зрелости:

В отношениях с другими нам хочется быть культурными, возвышенными, зрелыми, поэтому мы прибегаем к языку зрелости и говорим, к примеру, о «красоте», «благости», «истине»… Но наедине с собой, в своем внутреннем мире, мы не ощущаем ничего, кроме несообразности, незрелости…

Эта декларация будто звучит из другого мира. Насколько же маловероятно, чтобы сегодня, скрывая какие бы то ни было недостатки, люди рассуждали в столь отвлеченных категориях, как «красота», «благость» или «истина». Европейские идеалы зрелости, культуры, мудрости неуклонно уступают место торжеству «вечной молодости» в американском стиле. Дискредитация литературы и других проявлений «высокой» культуры как элитарной или нежизненной служит краеугольным камнем новой культуры, ведомой ценностями развлечений. Откровенность в отношении собственных сексуальных желаний стала рутинным, если не обязательным, вкладом в общественные развлечения. Всякий, кто теперь утверждает, что любит «неполноценность», обязан сказать, что неполноценность – это в действительности превосходство. Вряд ли устоявшиеся мнения, против которых выступал Гомбрович, по-прежнему представляют большую ценность.

Может ли Фердидурка всё еще оскорблять? Всё еще казаться возмутительной? Вряд ли, если исключить едкое женоненавистничество романа. Представляется ли книга по-прежнему экстравагантной, блестящей, тревожной, отважной, смешной… восхитительной? Да.

Перейти на страницу:

Похожие книги