Начинается дождь. Я передвигаюсь на другое место, продолжая следить за речкой. На поверхности мутной воды появляются и тут же лопаются бесчисленные пузырьки. К нам поднимаются Сергей и Люба. Башлыков с Саней остаются на первом этаже.
Мы с Москвиным занимаем половину, выходящую на огород. Постепенно смеркается. Скоро становится темно. Монотонно бормочет дождь. До боли в глазах вглядываюсь перед собой, но ничего не вижу, только вдали еще можно различить едва заметные силуэты деревьев. Время, кажется, стоит на месте.
— Федя, — негромко окликает меня Сергей. — Не спишь?
— Не-е-е... сколько времени?
— Половина двенадцатого.
Мы снова замолкаем. В соседней комнате о чем-то перешептываются Люба Абрамцева и Борис. Я начинаю невольно прислушиваться. Дело в том, что мы с Саней Василенко безнадежно влюблены в нашего секретаря укома, но мужественно решили друг другу не мешать — пусть выбирает сама. Своего друга серьезным соперником я не считал. Хохленок на полголовы ниже ее, так что в выборе Любы я не сомневался. Тут еще Борис лезет со своими старорежимными стишками.
Я недолюбливаю Кедрича, и дело не в том, что он не наш, не из рабочих. Отец у него врач, уважаемый в городе человек. В детстве Борис, конечно, на такую гольтепу, как мы с Хохленком, и внимания не обращал. В собственном экипаже в гимназию ездил, дом двухэтажный. Но где-то в глубине души я сознаю, что моя неприязнь к нему несправедлива. Он неплохой парень. При белых помогал нашим, рисковал. А год назад ушел от родителей. Не захотел в буржуйском двухэтажном доме жить. Борис, конечно, далеко пойдет. Грамотный, гимназию закончил, расторопный, поэтому его помощником начальника милиции назначают. С ним и поговорить интересно. Книг много прочитал, начнет рассказывать — заслушаешься. А с меня чего взять? До тринадцати лет собакам хвосты крутил, а после в механической мастерской с моторами возился.
Как ни смешно вспоминать сейчас, с расстояния в шестьдесят лет, но сильнее всего в эту ночь меня мучила ревность. Черт знает что в голову лезло. И как меня в гробу, обложенного цветами, несут, а Люба, первая моя любовь, слезы запоздалые надо мной льет, и прочая тому подобная ерунда.
С бугра катился к мельнице быстрый топот копыт. Я перебежал к боковому окну, вскинул карабин. Из кустов ударили выстрелы. Атака? За перегородкой — торопливые револьверные хлопки. Сильный грохот и мгновенная вспышка над самым окном швырнули меня на пол. Секундой позже глухо, сквозь звон в ушах, загремел «Льюис». Внизу что-то горело. Я поднялся и на четвереньках подполз к окну. За обломками саманного сарая в багровых отблесках пламени билась лошадь. Рядом лежал человек в задравшейся до подмышек рубахе. Как мы догадались, он швырнул в мельницу на скаку флягу с керосином, но и сам далеко не ушел. Расплескавшаяся от взрыва жидкость огненным ковром покрыла площадки перед мельницей, треща горели бревенчатые стены. Нас было хорошо видно, пули летели точно в окна. Но огонь мешал и нападавшим. Когда несколько человек выскочили на освещенную поляну, мы встретили их выстрелами. Бандиты бросились назад, волоча одного под руки.
Пламя вскоре погасло, непросто поджечь бревна, намокшие за несколько слякотных недель, но вновь сомкнувшаяся темнота стала для нас не меньшим врагом. Нападавшие сумели приблизиться вплотную и выбить гранатами дверь и грузовые ворота. Наверное, это был самый опасный момент. Даже наутро я не смог восстановить последовательность ночной схватки. Вспышками врезались в память крики метавшихся внизу людей, взрывы гранат и несмолкаемый грохот ручного пулемета. Помню, как мелькнуло в мгновенном отблеске взрыва бородатое, с широко открытым ртом лицо, и, прежде чем его поглотила темнота, я успел выстрелить из нагана. Кто-то, всхлипывая тонко, по-поросячьи тянул на одной ноте: «У-уи-и-и...», и выкрикивал между выстрелами Хохленок: «Съели, гады!»
Оно было очень тихим, без ветра и птичьего пения, это раннее апрельское утро. Над лесом медленно вставал блеклый, затушеванный мокрой облачной пеленой рассвет. Темнота, растворяясь, стекала по ложбине между набрякшими влагой огромными ивами. Дождь прекратился. Было слышно, как звонко шлепают, срываясь с крыши, крупные капли.
Меня колотила мелкая, никак не унимающаяся дрожь. Тряслись руки, голова и даже колени. В руке ходуном ходил наган, в котором не осталось ни одного патрона.
— Расслабься, — сказал Сергей. — И револьвер положи, а то влепишь ненароком пулю.
Он сидел на чурбаке, голый по пояс. Люба Абрамцева бинтовала ему грудь длинной белой тряпкой.
— Не-е з-заряжен, — лязгнув зубами, отозвался я.
— Тогда заряди, — предложил Борис, сворачивая самокрутку.
Из люка высунулся Башлыков. Кожаная куртка висела на плечах внакидку. Я разглядел, что правая рука у него выше локтя замотана обрывком нательной рубашки. Поверх гимнастерки разводами проступила кровь.
— Живы, ребята?
— Еще как живы!
— А Федя от злости зубами простучаться не может. Ох и сердитый...