Вот сейчас он мог бы сказать: «Я вернусь домой, немедля. Мне нужна только сумка — уложить вещи. Отец-настоятель не будет возражать». Да, он мог бы сказать так и тем наверняка смутить ее. Но он не посмел. Он не считал себя пригодным для той жизни, которая идет за стенами его мастерской. Ему осталось лишь наблюдать, да и от наблюдения он был бы рад уклониться. Он предпринял уже однажды попытку, когда Анна пришла к нему и умоляла отговорить Франца уезжать. Нет, нет, Анна не права, бросая ему в лицо упрек, что по его милости она лишилась обоих детей. Он тогда не колебался ни секунды, поехал с ней на Резовштрассе, чтобы поговорить с Францем, удержать его от поступка, непонятного для них всех. Зачем ей вдруг понадобилось открывать окна? Порой ему казалось, что она просто-напросто его ненавидит, а ведь совсем недавно она относилась к нему с таким доверием. Должно быть, его разумения не хватает на то, чтобы постичь людей и окружающий мир. Он принужден безропотно принимать все, ибо всякий раз, когда он пытается вмешаться, его выталкивают снова и снова. Нет, нет, она не права, удержать Франца он старался.
«Что ты намерен сделать, мой мальчик?»
«Смотри, смотри, папаша нагрянул из монастыря».
«Ты хорошо обдумал свой поступок?»
«А тебя это очень интересует?»
«Как ты разговариваешь со своим отцом?»
«Извини, просто я забыл, что у меня есть отец. Как же мне надлежит говорить? Так, что ли: «Дорогой папочка, интересует ли это тебя?» Или так: «Почему это тебя интересует, дорогой папочка? Тебя вообще-то когда-нибудь что-нибудь интересовало?» Или можно по-другому: «Почему Ханна должна умереть? Она ведь умрет».
«Можешь упрекать меня сколько хочешь. Но заклинаю, не уезжай».
«Почему?»
«Ради нас. Ради твоей матери».
«Чти отца своего и мать свою, и благо ти будет, и долговечен будешь на земле». А что, если нам слегка изменить четвертую заповедь? К примеру, так: «Чти детей своих, не лги им и не скрывай от них правды. И не притворяйся, будто их любишь, и не пытайся их подкупить, все равно чем».
«Если ты не хочешь остаться ради нас, останься ради себя самого. Тот мир, сынок, — он не для тебя».
«А какой для тебя, ты знаешь?»
Людвиг знал, какой для него. Тот, что здесь, — мир вне мира. Он это понял очень поздно, может быть, слишком поздно. Пойми он это раньше, еще до появления Анны, было бы куда лучше. Какая она противная, когда бранится, лицо толстое, с красными пятнами, но он все равно любит ее — больше, чем господа бога своего, чем детей, любит греховной любовью.
«Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне».
— Прочь, прочь отсюда! — закричал он вдруг, громче, чем она, и замахал руками, словно отбиваясь от невидимого врага, и Анне на минуту почудилось, будто он лишился рассудка. Лицо его и впрямь казалось ужасным, оно стало еще бледней, черты застыли, рот приоткрылся. «Прочь! Прочь!» В голосе его смешался гнев и страх, и Анна вдруг испугалась, испугалась этого многотерпеливого дурачка, к которому до сих пор не испытывала ничего, кроме презрения. Когда он ринулся к ней, размахивая руками, она отпрянула и, однако же, испытала чувство удовлетворения: наконец-то ей удалось так его разозлить, что он больше не помнил себя.
— Людвиг, что с тобой? — воскликнула она в испуге, удивлении, восторге, споткнулась о табуретку и, чтобы не упасть, схватилась за стол, опрокинув мадонну. Тогда он, словно стряхнув наваждение, остановился, уронил руки, тяжело дыша, прислонился к шлифовальному кругу и прошептал тихо, едва слышно: «Уходи!» Она не шелохнулась, и он уже вторично не прошептал, а прорычал, вложив всю свою силу в одно слово: «Уходи!»
Анна не посмела взять со стола свою сумку, чтобы не проходить мимо Людвига. Но Людвиг, словно израсходовав последние силы, стоял, прислонясь к шлифовальному кругу, неподвижный, обмякший, правое плечо выше левого. И тут к ней снова вернулась храбрость и злость.
— Боже мой, во что ты превратился, — сказала она. — Неужели ты вообще не сохранил никаких чувств к своей семье? Что ты за человек!
После ее ухода Людвиг подошел к табуретке, сел, глянул на мадонну — сувенир из Лурда, богоматерь и одновременно бутылка, — поднял ее обеими руками и снова поставил, как прежде.
Целый день Вестфаль дожидался обещанного укола, но когда заявился кальфактор и сказал: «А ну, подставляй задницу, у тебя, кроме костей, и нет ничего», ему вдруг расхотелось получать какие бы то ни было инъекции. Он почувствовал укус иглы. Кальфактор был настоящий садист, он нарочно уколол поближе к кости, потом выдернул иглу: «Это же не человеческая кожа, а подметка какая-то» — и уколол вторично, и начал медленно вводить лекарство в тело, так медленно, что мышцы выталкивали жидкость.