Макс прошел по всем мытарствам крестного пути, помешкал мгновение перед Христом, изнемогшим под тяжестью крестной ноши, и, покинув церковь через маленький слабоосвещенный придел, снова вышел на ослепительный свет безоблачного дня. Он понял, что Франца ему не вернуть.
Профессор пригласил Анну в свой кабинет. Теперь она сидела в одном из объемистых кожаных кресел, а он встал перед ней, чуть отступя, поглядел на нее сверху вниз, пожал плечами и заговорил без всяких предисловий:
— Милостивая государыня, надежды на спасение не осталось.
Она вдруг ощутила страшную пустоту, в ней не было даже возмущения против этой жестокой фразы, и профессор счел ее безволие умением владеть собой в горе.
— Наука уже научилась запускать тела по земной орбите, но она до сих пор не способна приостановить развитие паралича.
— Что же будет?
— Мы делаем все, что в наших силах.
Теперь ей следовало спросить: а это будет долго? — но она не нашла в себе мужества — в такое утро, после такой мучительной ночи. Хотя она сама просила разрешения провести ночь возле Ханны, сама отпустила сестру. Мать и дочь наедине много часов подряд, без сна, в одной комнате. Немой разговор глазами — вот и все, что осталось больной, чье тело утратило способность двигаться и чувствовать.
«Хочешь попить?»
Наверное, было бы менее страшно задать подобный вопрос трупу, чем вопрошать это изжелта-бледное лицо, ставшее таким крохотным, меньше, чем глаза на нем.
Судорожные рыдания сотрясли Анну, она чуть не съехала с кресла на пол. Профессор схватил ее за руки, чтобы удержать.
— Помогите, — выдавила она сквозь рыдания, — вы должны помочь, прошу вас. Девочка не может умереть. Сделайте все, я не пожалею денег.
Профессор злился, что позволил этой женщине провести ночь в комнате у больной. С умирающими куда легче иметь дело, чем с их родственниками.
— Будьте же благоразумны, фрау Гошель, — сказал он. — Смерть неподкупна.
Он подошел к шкафчику с лекарствами, дал ей седуксен.
— Не надо, господин профессор, сердиться на мать, которой сказали, что ее дитя обречено.
Поведение этой женщины составляло для него своеобразную загадку. Он не мог не признать, что в ее страстном отчаянии много искренности, и, однако, ему чудилось в нем что-то напускное из-за последних слов, которые уместны при истерическом взрыве, но никак не вяжутся с искренним горем, написанным на ее лице, на усталом, отечном лице, где одна бровь подведена выше другой и неровно положена пудра — следы поспешной утренней косметики на глазах у больной. Анна Гошель — женщина легкомысленная, решил профессор, и способна лишь на проблески истинного чувства.
Вот почему он так удивился, когда она попросила разрешения взять Ханну домой. Он полагал, что просьбу следует отклонить именно потому, что был убежден, будто в совершенстве постиг характер этой женщины, и счел ее желание мимолетным капризом. Пусть даже она руководствуется искренней потребностью, всей глубины последствий она себе, однако, не уяснила.
— Больную ни на секунду нельзя оставлять одну.
— Вот этим я и займусь.
— Ей нужен квалифицированный уход.
— За это я заплачу.
— Но мы не можем сказать с уверенностью, сколько продлится этот процесс.
Итак, он сам, заговорил об этом, ей не пришлось спрашивать. А как осторожно он выразился! Как уклончиво! Процесс. Ну, хорошо. Неопределенность давала надежду. Может, неделя, может, месяц, а может, год. Это и станет для нее жизнью — пребывание в неизвестности, неизвестность дает надежду, знание же — только страх. Все, что она ни предпринимала теперь, было бегством от знания, мольбой об отсрочке. А кроме того — и за это она цеплялась, — кроме того, она получала возможность хотя бы отчасти искупить свою вину перед детьми.
Если она заберет Ханну из больницы, это послужит для Франца доказательством ее обращения. Ибо — сомнений больше не оставалось — сын знает все, что было между ней и Гансом. Да, она уже с полным правом могла сказать: было. Она собрала все силы, чтобы оттолкнуть его, запереть дверь, не открывать ее, несмотря на его желание — и на свое тоже. Это означало победу — так патетичны были мысли Анны, — победу любви материнской над любовью женщины. Она не задавалась вопросом, почему не заперла дверь много раньше. Иначе ей пришлось бы признать, что не она оттолкнула Ганса, а Ганс оттолкнул ее. И что запертая дверь была самообманом для спасения остатков гордости. И что самообман давал ей возможность после всего, что она натворила, сохранить некоторое достоинство. На дне же этого чувства лежала жалость к самой себе, и притом большая, нежели та, которую она могла подарить больной.