Было около полудня, когда однажды, направившись к своей лодке, я с изумлением увидел на берегу след босой человеческой ноги, явственно отпечатавшийся на песке.
Подстрекаемый любопытством и ревностью, которые разжигала необычность положения мисс Вернон, я стал следить за ее лицом, за ее поведением так неотступно, что, несмотря на все мои старания это скрыть, мне не удавалось обмануть ее проницательность. Сознание, что я за нею наблюдаю, или, точней говоря, слежу за ней, очевидно смущало, мучило и раздражало Диану. Временами казалось, что она ищет удобного случая отплатить мне за такое поведение, которое она не могла не считать оскорбительным, если вспомнить, как откровенно предупредила она меня об окружавших ее опасностях. Иногда же она, казалось, готова была обрушиться на меня с упреками. Но у нее недоставало храбрости — или, может быть, иное чувство мешало ей потребовать прямого éclaircissement.[119] Ее недовольство улетучивалось, найдя исход в остроумной шутке, и упреки замирали на ее губах. Странные создались между нами отношения: по взаимной склонности мы большую часть времени проводили в тесном общении друг с другом, но скрывали наши чувства, и поступки одного вызывали у другого ревность и обиду. Между нами установилась близость, но не было доверия: с одной стороны, любовь без надежды и цели и любопытство без всякого разумного основания; с другой стороны — замешательство и сомнение, а порой и досада. Но, думается мне, тревога этих страстей — тысячью мелочей, раздражающих и волнующих, постоянно побуждая меня и мисс Вернон думать друг о друге, — в общем (такова природа сердца человеческого!) укрепляла и усиливала взаимную нашу привязанность. Но, хотя в своем тщеславии я быстро открыл, что мое присутствие в замке усиливало неприязнь Дианы к монастырю, я всё же никак не мог поверить в эту любовь, смирившуюся, видно, перед властью необычной судьбы. Обладая вполне сложившимся характером, решительным и твердым, мисс Вернон не позволяла своей любви ко мне взять верх над благоразумием и над сознанием долга; и она дала мне доказательство этого в одном разговоре, происшедшем между нами в ту пору.
Мы сидели вдвоем в библиотеке. Мисс Вернон перелистывала принадлежавший мне экземпляр «Orlando Furioso» и выронила заложенный в книгу исписанный листок. Я нагнулся поднять его, но она оказалась проворней.
— Стихи, — сказала она, взглянув на листок, и, развернув, подняла на меня глаза, как будто ждала ответа. — Разрешается прочесть?.. Нет, нет, раз вы краснеете и запинаетесь, я должна перешагнуть через вашу скромность и считать, что позволение дано.
— Это не стоит вашего внимания — набросок перевода. Дорогая моя мисс Вернон, приговор окажется слишком суров, если вы, так хорошо знающая подлинник, будете судьей.
— Добрый друг, — ответила Диана, — мой вам совет, не надевайте на крючок удочки слишком большую дозу самоуничижения. Десять шансов против одного, что на такую приманку вы не выудите ни одного комплимента. Вы знаете, я принадлежу к непопулярному племени откровенных людей и самому Аполлону не стала бы льстить насчет его лиры.
И она начала читать первую строфу, звучавшую приблизительно так:
— Тут у вас много, — сказала она, пробежав глазами по листку и прервав сладчайшие звуки, какими может упиваться ухо смертного: звуки стихов молодого поэта, произносимых самыми для него дорогими устами.
— Да, слишком много, чтобы этим занимать ваше внимание, мисс Вернон, — ответил я с обидой и взял листок из ее руки, легко его уступившей.
— Но всё же, — продолжал я, — сосланный в одиночество этого дальнего края, я чувствовал порой, что лучшим развлечением будет для меня продолжать — просто ради собственного удовольствия, как вы, конечно, понимаете, — перевод пленительного поэта, начатый мною несколько месяцев тому назад, когда я жил на берегах Гаронны.