Я спал крепче, чем полагалось во время сиесты. Мне снилось, что я сочиняю новую пьесу под названием “Острый запах чеснока” или что-то в этом роде. На сцене была настоящая тропическая растительность и я там совершенно обнаженный занимался любовью с голым негром на жаре и посреди потопа. Публика свистела и мне показалось, что в зале присутствует подружка моего брата Тома Эстелла, которая свищет громче всех. Сидящее в королевской ложе августейшее семейство в негодовании встало и вышло. Оркестр в яме заиграл национальный гимн. Я проснулся весь в поту и тут же позвонил, чтобы принесли чаю.
“Смута и крик” прошла удачно в тот вечер, герцог и герцогиня Кларенс милостиво поздравили всех нас, хотя герцог, кажется, принял меня за Джерри Комри, игравшего отца, страдавшего москитной лихорадкой.
— Продолжайте в том же духе, — сказал он, обращаясь к Комри, — очень сильная вещь, особенно, некоторые строчки чертовски хороши.
Я шел по Шефтсбери-авеню во фраке и легком пальто, затем свернул на Дин-стрит и стал разыскивать среди грязных притонов клуб “Нептун”. Он находился между континентальным агентством новостей и лавкой, где продавали презервативы, но в витрине были выставлены труды Аристотеля (Стагирит-акушер). Клуб имел обычную магазинную витрину забранную матовым розовым стеклом. Когда я открыл дверь, прозвонил колокольчик, как в лавке.
— Да, милый? — отозвалось существо, бывшее привратником.
— Я — гость мистера Ригли.
— Кого, милый? Ах, его. О да, любите червячка, уж нам известно, не так ли?
Внутри было вполне отвратно. Синие стены были украшены изображениями сетей и канатов, вырезанных из бумаги. Бар, за стойкой которого председательствовал очень мускулистый загримированный трупом суровый хозяин клуба по имени Пол или Поли, имел форму четырехвесельной шлюпки, выкрашенной в мертвенно-белый цвет. Юноша с прямыми черными волосами безостановочно играл на пианино в то время как другой скармливал ему сигареты. Играл он “Будьте умницей, леди”, “Феликс, не останавливайся”, “Звездную пыль”. Нет, “Звездной пыли” в тот год еще не было. И Вэл там сидел, смотрел и танцевал. Вчерашний кашель Тома напомнил мне, что Вэл страдал чахоткой. Но сейчас он не выглядел больным.
— Ну как, — спросил я, — твоя грудь? — Нам подали светлый эль.
— Ты имеешь в виду деньги? Странный способ выражаться. Ах, ты о другом. О груди.
Он сжал грудь растопыренными пальцами в попытке вызвать кашель, но не смог.
— Ну да, я ведь был раньше похож на Китса, меня это даже иногда пугало, а потом меня отправили в это место в Швейцарии, Ааргау, Аргови, слышал, наверное? Очень дорогое, полное свежего холодного воздуха, пейте его, это полезно.
— И кто же заплатил за это?
— Ну, известное дело, не ты, старик. Разумеется, твоей вины тут нет. Как же мы оба с тех пор изменились.
— Никогда не думал, что поэзией можно зарабатывать деньги.
— Разумеется, нельзя. Но есть и другие способы. Критика, например. Некоторое время я работал у Нэнси Кунард редактором в ее журнале “Слоновая кость и черное дерево”, потом она меня выгнала и наняла на мое место черномазого. К тому времени, как журнал закрылся, слоновой кости в нем почти не осталось. Еще я написал пару книжек для детей, знаешь, наверное.
— Нет, не знал. Значит, ты в порядке, независим и все такое?
— Да, — прошепелявил он и посмотрел на меня не слишком дружелюбно.
Никому не принадлежу, ты ведь это имел в виду. Стихи мои признаны очень авторитетными и мужественными. Милый Джек Скуайр, глупый старый пердун. Вот, полюбуйся и восхитись.
На нем было что-то вроде охотничьей куртки, надетой поверх кремовой шелковой рубашки с красиво повязанным красным шейным платком, и зеленые фланелевые брюки. Он вынул тоненькую книжку из большого бокового кармана. Валентин Ригли. Издательство Фабер и Ко., солидно. Заглавие: “Пир на золе”.
— Это ведь не для…
— Нет, не для. Ничего общего с “Золушкой”. Читай, восхищайся, вникай.
— Да, далеко ты ушел от дрозда в сердце Илинга.
— Ах, это.
Юноша стал петь “Если б я была единственною в мире”, двое других юношей стали шуметь, мешая ему.
— А что она делает?
— Она… так, болтается.
— Ты надолго в Лондоне, — спросил Вэл. — Ты, вообще, собираешься вернуться домой?
— Ну, — ответил я, — должен признаться, я и сам удивляюсь, почему я в Париже. Но если бы я жил в Лондоне, я тоже удивлялся бы, почему я здесь.
— Тут говорят на твоем родном языке, милый, на языке твоей матери.
Язык матери. В устах Вэла эти слова приобретали забавный и сугубо физический смысл. Мать, непристойно высовывающая язык.
— Язык моего отца, — поправил я. — Моя мать была француженкой.
Упоминание матери напомнило мне, как я плакал из-за измены Вэла, а потом поехал вечерним поездом в Баттл.