Когда семья вернулась домой, я не стал им рассказывать о том, что произошло в их отсутствие. Сказал, что чувствую себя немного лучше, но все еще не могу есть яичницу с беконом и колбасой. Пообедал я, правда, с аппетитом. Сказал, что чувствую себя намного лучше. Вечером были гости — доктор Браун с женой и тремя большеротыми детьми, управляющий банка холостяк Маккензи, вдова-бельгийка из числа эвакуированных, подружившаяся с матерью. Я повязал подаренный мне матерью галстук, курил сигареты “Муратти”, подаренные сестрой и хрустел пятью фунтовыми бумажками в кармане брюк — подарок отца, дай бог ему здоровья. На ужин была холодная индейка с начинкой, ветчина, бисквит с ромом и взбитыми сливками, рождественский торт, сладкий пирог, бургундский пунш, лимонад для детей, Бон и Пуи-Фюссе для всех остальных, тосты за скорейшее окончание войны, за отсутствующих друзей, за отсутствующего Тома. Мать с трудом сдерживала слезы. Я слегка опьянел и пошел спать.
Мать, ничуть не опьяневшая, вошла в мою комнату и включила верхний свет. В те времена электрический свет был, конечно, мягче, розовее, интимнее даже, когда он исходил с потолка. На матери был новый халат василькового цвета с оборками на манжетах и отворотах — подарок отца. Она присела на край постели и посмотрела на меня трезвым взглядом. В течение всего нашего разговора она не произнесла ни слова по-английски.
— Ни исповеди, ни причастия. Да и мессы не посетил. Никогда еще не было такого рождества. Я не верю, что тебе нездоровилось, сын мой.
— Мне нездоровилось телесно возможно оттого, что в душе было неладно. — К счастью, разговор велся по-французски, что делало его несколько отстраненным, хотя и не слишком. Пытаясь правильно выговаривать гласные и соблюдать интонацию, я запутывался все более. Но французский был родным, материнским языком. Он обладал силой, опрокидывающей мнимую надежность английского — языка школы, уличных игр и ремесла. Надежность английского по сравнению с французским выглядела бутафорией. Я владел этой силой, впитав этот язык еще в материнской утробе, с материнским молоком, в колыбельных песенках. Но все же, это был язык головы; слова “вера”, “долг”, “родина” произнесенные по-французски никогда бы не вызвали у меня слез.
— Ты солгал мне. Ты мне сказал, что был на исповеди в Лондоне. Я хочу знать, что случилось.
— Я, честное слово, не лгал. Я сказал, что был на Фарм-стрит у иезуитов. Я говорил со священником.
— О чем вы с ним говорили?
— Я говорил о необходимости отказаться от веры.
— Необходимости? Необходимости? — она произнесла это слово почти шипя.
Я прибег к импровизированной защите.
— Это та необходимость, о которой говорят многие христиане. Мы молимся тому же Богу, что и немцы. По твоему, Бог должен отвечать только на молитвы французов и англичан? Жертвенная месса приноситься с той целью, чтобы лишь мы удостоились милости Его?
— Это — справедливая война.
— Она вначале была справедливой. Я, как и многие другие, считаю, что она продолжается по причинам весьма далеким от справедливости.
— Ты раньше не говорил так ни мне, ни отцу. Если ты был бы убежден в том, что говоришь сейчас, ты бы давно уже это сказал. Нет, тут что-то другое. Может быть, ты живешь в грехе?
— Мы все живем в грехе, мама.
— Очень остроумно, но ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Ты живешь с какой-то женщиной?
— Не с женщиной, мама. Не с женщиной, не с женщиной. — И тут меня прорвало. Она слушала, сперва не веря, потом озадаченно. Мне в те времена нечасто приходилось говорить по-французски; возможно я не совсем понятно выражался. Но нет, я выражался — понятней некуда. Просто, она была к этому совершенно не готова, потому и не могла понять меня, как будто мы говорили на разных языках.
— То, что ты говоришь — бессмыслица. Ты, наверное, слишком много вина выпил. Да еще три рюмки коньяка после ужина. Это — просто дурацкая шутка. Может быть, утром ты будешь серьезнее.
— Ты хотела знать правду, мама. Я сказал тебе правду. Некоторые мужчины так устроены. Впрочем, некоторые женщины тоже, я сам видел в Лондоне.
— Конечно, в Лондоне. В Лондоне все что угодно есть, я знаю. Но я тебе не верю. Нет, не верю.
— Мама, мама, я ничего не могу с этим поделать. Это какая-то странная сшибка в химии желез. И такое не только со мной, с другими тоже было, с великими людьми, писателями, художниками, с Микеланджело, с Шекспиром, с Оскаром Уайлдом. Уайлд из-за этого мучился в тюрьме. Такое никто бы не выбрал по своей воле. Не в этом мире, где на нас смотрят с ужасом.
Она не слышала последних фраз, она только уловила про grands hommes и повторила эти слова с отвращением.
— Значит, раз великие люди были такими, ты тоже должен быть таким.
Затем она вспомнила имя Оскара Уайлда и сопряженный с ним скандал.
— Если он был великим, то было бы куда лучше, если бы ты стремился стать очень незначительным человеком. Я не могу, у меня просто в голове это не укладывается.