Тишина затянулась дольше обычного, и причина была не в неопределённости, а в тяжести момента. Это была не пустота, а следствие необратимого – пауза после звука, которого не должно было быть, после падения, которое нельзя было предотвратить, после правды, которую уже не оспорить.
Теперь все присутствующие, даже те, кто относился к делу формально, ясно понимали: то, что случилось, было не просто уголовным делом и даже не самим преступлением. Это был момент, когда под маской научной этики вдруг проступила древняя жестокость, когда вместо ожидаемой истины из глубины сознания поднялось нечто уродливое и невыносимое.
Именно в этой тишине, в безмолвной неподвижности, заключалась единственно честная реакция на произошедшее.
Когда за Павлом закрылась дверь, зал словно уменьшился вдвое. Не из—за архитектуры – воздух сделался плотнее, тише, тяжелее. Прежний порядок исчез, уступив место тревожному, зыбкому ожиданию. Люди вдоль стен потеряли чёткость очертаний. Взгляды опустились, руки переплелись, спины согнулись – каждый нырнул в себя, как в спасательную капсулу. Никто не говорил, потому что слова здесь уже ничего не решали. Все стали свидетелями большего, чем преступление, и меньшего, чем покаяние.
Сиротин, стоявший у стены, выглядел так, будто пытался удержаться на воде, на которую нельзя опереться. Он то и дело поправлял воротник, а взгляд его скользил по лицам, не задерживаясь ни на ком. Планшет, лежавший на краю стола, больше не светился, но, казалось, всё ещё хранил последние слова Павла – и не отпускал их, ожидая главного.
Анненков не двигался, сохраняя прежнюю позу, словно ждал команды, которую не мог отдать. В его лице не было ни вины, ни торжества – лишь осторожность и готовность к тому, что ещё предстояло.
Тогда заговорил Вениамин. Не громко, без пафоса и игры. Голос его звучал тепло и устало – так говорит человек, проведший ночь у постели умирающего, не понимая, что именно угасает.
– Я не знаю, когда и почему всё пошло не так с Павлом. Я много работал дома, но с ним почти не разговаривал. Он проходил мимо, и я воспринимал его лишь боковым зрением – не человеком, а тенью. Мне казалось, он вырастет, и мы поговорим, когда он станет старше и сможет понять. Но с каждым годом говорить становилось только труднее.
Он посмотрел на пустой стул, где недавно сидел его сын. Стул стоял ровно, будто на нём никого не было, но в нём заключалась вся суть провала.
– Я не знал, о чём он думает, не понимал, чем живёт. Мне казалось, он просто тихий и замкнутый. Списывал это на гены – его мать тоже много молчала. Но оказалось, что он говорил, только не со мной и не моими словами. Внутри него формировалась своя правда, в которой меня не было.
Он выдохнул тяжело, словно вытолкнул всё, мешавшее продолжить.
– Я дал ему всё, что считал важным: образование, условия, доступ к знаниям. Но не дал самого главного – себя настоящего. И теперь я смотрю на результат и думаю: кто этот человек, которого я создал? Что он взял от меня, кроме фамилии и страха оказаться ничем?
Впервые за всё это время Рикошетников поднял глаза. Он не искал сочувствия, не обращался к кому—то конкретно. Говорил он для себя – вслух, чтобы услышать собственные мысли.
– Он презирал слабость, и это моя вина, потому что я сам её презирал. Только сейчас я понимаю: сила не в отсутствии чувств. Я научил его жёсткости – он стал жёстким. Я хотел, чтобы он был независим – он стал независимым. А когда он начал поступать по—своему, я отвернулся, потому что это уже не соответствовало моему идеалу. Я испугался, поняв, что воспитал чужого или, что хуже, зеркальное отражения себя.
Слова звучали ровно, без надрыва. В них не было раскаяния, оправдания тоже. Лишь горькая ясность, тяжёлая, как летний воздух перед грозой.
– Он называл меня отцом – редко, сухо, функционально, словно это должность, которую я когда—то занял. И каждый раз в этом слове звучал упрёк, которого я не хотел слышать.
Молчание упало тяжёлым занавесом, окончательно и бесповоротно. Даже техника, казалось, застыла и стихла, не издавая привычных звуков. Осталось только дыхание, да и то не у всех.
– Я не защищаю его, – тихо продолжил Рикошетников. – Он виноват. Но виноват и я, потому что воспитал не сына, а проект – без души, без памяти, без права на ошибку. Теперь у меня нет не только сына. У меня нет оправдания.
Он опустил голову, сцепив пальцы в замок – жест усталого человека, которому нечего добавить, но ещё многое предстоит носить в себе.
Тишина перестала быть просто тишиной. Она превратилась в эхо того, что не прозвучало тогда, когда ещё могло что—то изменить. Теперь это эхо гуляло по стенам, как сквозняк, безуспешно ища выхода.
Анненков поднял глаза не сразу. Он медленно выпрямился, словно отстраняясь от услышанного, восстанавливая равновесие. Голос его прозвучал спокойно, почти вежливо, но с едва ощутимым надломом:
– Видите ли, профессор, я не психолог. Но порой кажется, что в вашей семье непорядочность – форма защиты. Не слабость, а навык, передающийся по наследству.