Что здесь сказать? Дело серьёзное. Вот поведёшься с каким-нибудь «заморышем ненаглядным», намагниченным на заразу, с какой-нибудь ипохондрией, обсыпанной диагнозами, будто бублик маком, – тут и возненавидишь медицину, как чёрт животворящую молитву.
Спустя недели полторы я подкатил на велосипеде к «Академии» – перекусить после рабочего дня, наполненного спицами, тормозными тросами, ступичными подшипниками и остро пахнущими резиной камерами.
Пристегнув коня противоугонным замком к водосточной трубе, зашёл в кафе – и тут же наткнулся на Огаркова. Он сидел за столиком возле окна, хорошо освещённый незакатным светом июньских небес, однако признал я его не сразу. Дело в том, что левую сторону его лица от лба до подбородка рассекал безобразный шрам – рубец от недавно затянувшейся раны, до неузнаваемости искажавший привычный облик. Нам неловко смотреть на чужое уродство, поэтому я быстро отвёл взгляд, – и только минуту спустя сообразил: да это же Серафим!
– Что случилось? – подойдя к стойке, шёпотом спросил я Овсянкина и кивнул на столик у окна.
Овсянкин, глаза которого и без того смотрели в разные стороны, криво усмехнулся.
– Пришёл со съёмок. Играют гиблое Средневековье… Прикинь, переодеться переоделся, а грим не снял. Так и ходит
Точно. Режиссёр – зубр из последних, которого упоминала Жанна, – снимал что-то фантастическое про далёкий мир, застрявший в эпохе кинжалов милосердия, испанских сапог, отчаянной нетолерантности и грубых развлечений. Калечить реальность было в духе зубра – его привлекала в жизни не красота, а роковое несовершенство, он любил мир, как своё рыхлое, больное тело, богатое туком, жёлчью и червоточинами, – отсюда неприятие и даже нетерпимость ко всякой живописности в искусстве, ко всякому природному великолепию и пригожеству. Фильмы, где он препарировал ту или иную нервно пульсирующую в его разуме тему, сочились сумеречными туманами, дышали испарениями беды и тревоги, хлюпали раскисшей грязью, распахивались чревами бараков, щетинились костяками развалин, бряцали бесконечными сумбурными шумами, словно истекали какими-то физиологическими жидкостями… Довольно неприятное зрелище, но завораживающее любовно выпестованной, доведённой до изыска
Но дело, собственно, не в этом. Дело в том, что тут, в «Академии», у барной стойки я понял наконец, чт
Встречаются доверчивые люди, которые за чистую монету принимают все слова, какая бы нелепица за ними ни стояла. Виной тому их, этих людей, особое устройство: они наделены способностью к чрезмерному смущению – болезненной невозможностью обидеть другого. Кажется, усомнись они только в правдивости чужих слов – как тут же сами сгорят от стыда. Даже если между ними и говорящим нет обратной связи, и слова эти – чьи-то предвыборные обещания или чепуха беззастенчивой рекламы. Да и к самим себе у них строгий счёт, без снисхождения. Попадётся такому прохожий на улице, какой-нибудь гость нашего города, и спросит: «Далеко ли до Кирочной?», и тот, едва выйдя из задумчивости, оглянется кругом и второпях ответит: «Два квартала». А после, разойдясь уже с незнакомцем, сообразит, что не два, а все четыре, и мучается, и краснеет, и жмурится со сраму, что обманул, невольно
Такова была моя мать. Со времени, как мы стали жить раздельно (уже отгудел у соседей оранжевый шум, Мишико съел свой галстук, у нас самих недавно только отгуляли