Последние листья бились в судорогах и летели за ветром насколько хватало длины черенка, а иногда черенок отрывался, лист падал за землю и бегом бросался догонять ветер. Я с радостью думал, что, если погода не изменится, завтра остров окажется еще дальше и уж во всяком случае там не будет ни души. Мы вернулись в экипаж, порывы ветра успокоились, и Альбертина предложила прокатиться до Сен-Клу. Облака наверху гонялись за ветром так же, как внизу листья. И перелетные вечера, выстроившись в небесах параболой, просвечивавшей желтыми, зелеными и голубыми слоями, были вполне готовы к миграции в теплые страны. Чтобы ближе рассмотреть мраморную богиню, которая рвалась прочь с цоколя и одна в чаще леса, посвященного, по-видимому, именно ей, полнила его полуживотным, полусвященным мифологическим ужасом своих неистовых прыжков, Альбертина поднялась на пригорок, а я ждал на дороге. Увиденная снизу, уже не толстая, не пухлая, как накануне у меня на постели, когда шероховатости ее шеи придвинулись к моим глазам, будто сквозь увеличительное стекло, а изысканная и стройная, она сама напоминала маленькую статую, покрытую патиной блаженных бальбекских минут. Когда я вернулся домой и остался один, то вспомнил Альбертину, с которой днем ездил по делу, герцогиню Германтскую, у которой послезавтра обедаю, Жильберту, на чье письмо, полученное сегодня, нужно ответить, — вспомнил трех женщин, которых любил, и подумал, что в жизни у нас, как в ателье художника, полным-полно неоконченных набросков: в какой-то момент мы собирались вложить в них всю нашу потребность в великой любви, но кто бы мог подумать, что иногда, если набросок не слишком давний, мы вполне можем вновь за него приняться и превратить его в совсем другую, может быть, гораздо более важную для нас картину, чем та, которую задумывали поначалу.
На другой день было холодно и ясно, чувствовалось, что уже зима, и в самом деле, в эту пору года нам разве что чудом удалось найти накануне в разоренном уже Булонском лесу зеленые с золотом своды. Проснувшись, я увидел, словно из окна казармы в Донсьере, что под солнцем повис веселый, матовый, плотный и белый туман, густой и сладкий, как карамельная паутинка. Потом солнце скрылось, а туман к вечеру сгустился еще больше. Стемнело рано, я приоделся, но ехать было еще не время; я решил послать за г-жой де Стермариа экипаж. Я не посмел сесть в него сам, чтобы не принуждать ее ехать со мной всю дорогу, но передал кучеру записку для нее, в которой спрашивал, разрешит ли она, чтобы я за ней заехал. Тем временем я растянулся на кровати, на миг прикрыл глаза, потом открыл. Над шторами оставалась только узенькая каемка света, быстро темневшая. Я вновь узнавал этот бесполезный час, это просторное преддверье радости; в Бальбеке я изучил его темную восхитительную пустоту, когда один в комнате, совсем как сейчас, пока все люди где-то обедали, без огорчения смотрел, как над шторами умирает свет, зная, что после ночи, такой же короткой, как полярная ночь, он воскреснет ярче прежнего в полыхании Ривбеля. Я вскочил с постели, повязал черный галстук, провел щеткой по волосам — эти последние торопливые жесты я проделывал в Бальбеке перед уходом, думая не о себе, а о женщинах, которых увижу в Ривбеле, и заранее улыбался им в уклончивом зеркале моей спальни: они оставались для меня предвестницами веселья, смешанного с огнями и музыкой. Они, словно волшебные знаки, намекали на него и даже служили его началом; благодаря им я так верил в его непреложность, так наслаждался его упоительным и легкомысленным очарованием, как когда-то в Комбре, слыша молоток, которым стучал упаковщик[228], и наслаждаясь жарой и солнцем в прохладе темной спальни.