Тем временем я смотрел на Сен-Лу, и вот что я думал. В этом кафе было — да и в жизни я встречал — немало инородцев, интеллектуалов, всевозможных недотеп, смирившихся с тем, что их претенциозные накидки, галстуки образца 1830 года, а еще больше их неуклюжие движения вызывают смех; они даже сами провоцировали этот смех, чтобы показать, что им все равно, а ведь все это были умнейшие и достойнейшие, глубоко чувствующие люди. Они, особенно евреи — я имею в виду неассимилированных евреев, о других и речи нет, — не нравились тем, кого раздражает в людях чуднáя, нелепая наружность (так Блок раздражал Альбертину). И хотя против них свидетельствовали слишком длинные волосы, слишком крупные носы и глаза, напыщенная и слишком энергичная жестикуляция, осуждать их за это было полным ребячеством, ведь потом чаще всего оказывалось, что это люди, с которыми приятно иметь дело, умные, сердечные и вполне заслуживающие любви. В частности, что касается евреев, родители почти у всех у них были людьми искренними, великодушными, широких взглядов, и мать Сен-Лу и герцог Германтский выглядели рядом с ними в смысле человечности весьма жалко, со всей их черствостью, поверхностной религиозностью, умерявшейся только скандалами да восхвалениями христианского милосердия, неизбежно приводившими (посредством неожиданных тайных сговоров, которые у них ценились превыше всего) к какому-нибудь выгоднейшему браку, замешанному на огромных деньгах. Но у Сен-Лу каким-то образом все недостатки его родных скомбинировались по-новому и сложились в набор достоинств, над которыми господствовала самая что ни на есть чарующая открытость ума и сердца. И к вящей славе Франции следует признать, что, когда эти достоинства обнаруживаются у чистокровного француза, все равно, аристократа или выходца из народа, они расцветают так чудесно — сказать «так пышно» было бы преувеличением, потому что все подчинено сдержанности и чувству меры, — какая не снилась никакому самому почтенному инородцу. Разумеется, и другие могут обладать такими достоинствами, как интеллект и нравственность, ничуть не менее ценными из-за того, что пробиваться к ним нужно, минуя то, что раздражает, шокирует или вызывает улыбку. Но что ни говори, есть что-то прекрасное и, быть может, исключительно французское в том, что справедливость, ум, доброта предстают нам в облике, который прежде всего радует глаз, осенен изяществом, высечен искусным резцом — короче говоря, и формой, и материалом воплощает внутреннее свое совершенство. Я смотрел на Сен-Лу и говорил себе, как это все же славно, что внутренней красоте не служит оболочкой внешнее безобразие, и что крылья носа так изысканны, так идеально прорисованы, словно крылья бабочки, слетающей на цветок в окрестностях Комбре, и что истинный