Моя тревога за Ангелину уступила место тупой апатии. Тревожиться за ее судьбу уже не имело смысла: или план мести Вассертрума успешно воплощен в жизнь, или Харузек успел вмешаться – так убеждал я себя.
Зато мысли о Мириам доводили меня чуть ли не до безумия. Я представлял себе, как она ежесекундно ждет повторения чуда, как каждое утро на рассвете выбегает на улицу вслед за булочником и трясущимися руками ощупывает хлеб, как, возможно, страдает от страха за меня…
Бывало, я просыпался среди ночи, карабкался на полку и, вглядываясь в медное лицо часов на башне, страстно желал, чтобы мои мысли как-нибудь дошли до сведения Гиллеля: он должен помочь Мириам, освободить ее от мучений ожидания чуда. Потом я снова падал на свое соломенное ложе и затаивал дыхание так, что грудь моя почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника – и послать его к ней с утешительной вестью. И однажды он появился-таки у моей постели с зеркальной надписью «ХАБРАТ ЗЕРЕ АУР БОКЕР» на груди. Я чуть не вскрикнул от радости – и в следующий же миг он провалился сквозь землю, канул. Я так и не успел поручить ему найти Мириам.
Никаких известий от моих друзей не было.
– Арестантам не запрещено посылать письма? – спросил я товарищей по камере.
Никто не знал. Они никогда не получали писем, да и некому было им писать.
Караульный обещал мне по возможности изучить вопрос.
Ни ножниц, ни расчесок здесь не выдавали, так что ногти мои, которые приходилось грызть, потрескались и огрубели, а на голове торчал колтун грязных, нечесаных волос, ведь даже воды для умывания нам не давали. Время тянулось в сером, страшном однообразии – ходило по кругу, точно пыточный инструмент для колесования.
Порой какой-нибудь арестант вскакивал и часами носился взад-вперед, как загнанный зверь, но потом снова беспомощно растягивался на нарах и продолжал с отрешенным видом ждать, ждать, ждать… Никто не обращал на такое внимания: все привыкли.
Под вечер постельные клопы в изобилии выползали на стены, заставляя меня гадать, почему привратник с шашкой и в подштанниках допытывался, нет ли на мне какого-нибудь паразита. Может, здесь боятся, что клопы разных популяций скрестятся и породят совсем уж неизводимую погань?
По средам утром показывалась обычно фигура тюремного врача, доктора Розенблата – свинорылого, в шляпе с большими полями и в широких брюках. Он осведомлялся, все ли пребывают в добром здравии. Когда кто-нибудь жаловался – безразлично, на что, – он всегда прописывал цинковую мазь для втирания. Однажды явился вместе с ним председатель суда, высокий, раздушенный представитель «высшего общества» с печатью всех отвратительных пороков на лице. Он дознавался, все ли в порядке, «не вздернулся ли кто-нибудь», как метко пошутил мой сокамерник-франт, упорно продолжавший причесываться при помощи воды и черной клеенки.
Я подошел было к нему с вопросом, но он, обернувшись через плечо, бросил что-то караульному и наставил на меня револьвер.
– Чего этот фраер хочет? – гнусаво закричал он.
Я вежливо спросил, нет ли для меня писем. Вместо ответа я получил кулаком в грудь от доктора Розенблата, который вслед за выпадом немедленно отскочил. За ним отскочил и председатель, язвительно бросив мне через окошечко:
– Лучше бы уже в убийстве сознался, паскуда! А то ни одного письма больше в жизни своей не получишь!..
Я уже давно привык к спертому воздуху и духоте и постоянно чувствовал озноб – даже в самые солнечные часы. Кто-то из арестантов периодически сменялся; вот уж увели франта – а меня это все мало трогало. Неделя прошла – приволокли щипача, второй уж нет – подселили не то фальшивомонетчика, не то укрывателя.
То, что вчера переживалось, сегодня забывалось.
Тревоги за судьбу Мириам делали меня равнодушным ко всем внешним событиям.
Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне. Я стоял на доске у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал, как что-то острое колет меня в бедро. Как оказалось, это штихель пробуравил карман и вывалился за подкладку. Очевидно, он уже давно торчал там, раз его не отняли еще при инспекции на входе.
Я вытащил инструмент и равнодушно бросил на нары.
Когда я затем слез, его уже не было, и я ни на секунду не усомнился, что только рябой Лойза мог взять его. Через несколько дней парня перевели в другую камеру; не полагалось, чтобы два подследственных, обвиняемых в одном преступлении, сидели в одной и той же, – так объяснил мне перевод надзиратель.
От всей души я пожелал бедняге с умом распорядиться моим нечаянным подарком – и, может статься, снова обрести свободу.
На мой вопрос, какой сегодня день – солнце припекало, словно в разгар лета, чахлое дерево в тюремном дворе выпустило несколько почек, – смотритель сначала помолчал, а потом шепотом сообщил, что уже пятнадцатое мая. Он, собственно, не имел права этого делать, потому что разговаривать с арестантами строго запрещено – особенно с теми, кто еще не составил признание. Ни к чему таким людям ориентироваться во времени.