Все можно было начать сначала, переделать, вытереть и написать заново. Так думала я, обводя взглядом дворик. Жизнь милостива и дает второй шанс.
Рейчел перегнулась через стол, показывая, что хочет что-то сказать. К уху приблизилось ее сухенькое лицо, измазанное у рта сливочным маслом.
– By the way, – и я почувствовала ее горячее табачное придыхание, – the bird has escaped[80].
Мой отец был физиком. Я говорю «был», потому что больше уж этим не занимается – теперь груши сажает в саду, нянчит собаку. А тогда был. Приносил домой Стивена Хокинга, распечатанного на рабочем принтере. Шрифт такой мелкий, что сам он читал под лупой, а нам пересказывал всякие штуки про черные дыры, про горизонт событий.
Лет в десять я выдвинула теорию: путешествовать во времени можно, но только в прошлое. Потому как оно уже есть, состоялось, стоит себе там в консервной банке.
Отец почесал голову:
– Да нет же. Наоборот все совсем – можно только в будущее и только в один конец.
Вот как он мне это пояснил: ты прыгаешь в ракету и летишь туда, где время течет иначе. Возвращаешься прежним – для тебя там прошел, скажем, месяц, а на земле минуло двадцать лет. Ну или пятьдесят, тут уж как повезет. Все постарели, а ты как огурчик. Здорово, да?
Ничего это было не здорово, а очень даже грустно. Возвращаешься, а все, кого ты любил, уже померли – никто не ждет. Я вспомнила сказку «Горячий камень» про деда, который отказался вернуть молодость. От того, что время – пущенная стрела, меня и накрыл первый ужас.
Почему вообще ребенка лет десяти так волновали путешествия во времени? Дело в том, что я будто с первых дней жизни ощущала, будто везде опаздываю. Те люди, которые меня восхищали, очаровывали, влюбляли, все или были мертвы, или перешли в иное качество.
Представьте: закатное солнце освещает крошечную воронежскую квартирку, а там сидит с плеером и плачет девочка – плачет оттого, что Сережечка Есенин умер, и больше никогда его не будет, и не полюбит он бедную Галю Бениславскую, которой тоже не будет никогда. Оплакивала я смерть Сергея Бодрова – младшего (и до сих пор в глубине души верю, что где-то в горах он, потерявший память, уже пожилой, ест шурпу и пасет любимого ослика). Дейв Гаан образца 1993 года мне понравился в 2016-м, Лимонова я оценила по достоинству в 2022 году – и всё так, везде я хоть на годик, да опоздаю. Завеса смерти ужасна, потому как непроницаема и неотменяема – никаким усилием воли, никаким желанием.
Да, еще был Андрей Миронов. Иногда мне снится, что я зимой бреду к служебному выходу Театра сатиры, останавливаю Миронова – мрачного, в дубленке. Это последний год его жизни. Что-то лепечу, говорю, что надо лечиться, остановиться, не ехать в Ригу и все такое. Он только машет рукой, раздосадованный, – он знает, но настолько устал, что, пожалуй, согласен на смерть.
Небытие Миронова как-то отзывалось тишиной в верхушках деревьев, скорбной складкой на лбу учительницы географии (они с Мироновым были похожи: глаза голубые, как глобус), тихо шуршащим телевизором – а потом и праздником, и домом. Его вчерашнее – вот только что же был жив! – присутствие пронизывало все. Это и я дома под елкой – а он танцует и поет свой «Остров невезения» (и никто еще не знает, что этот танец месяцами ставил Миронову его брат, балетмейстер Кирилл Ласкари). Это и я далеко-далеко, в какой-нибудь очередной стране, слушаю «Падает снег на пляж»: «От сердца к сердцу мост, от сердца к сердцу». «Он устал, ему невмоготу», – пишет Егорова про тот период. А он поет.
Как-то я попыталась объяснить феномен Миронова британцам, уложить в пять минут. Во-первых, там была legend has it[81]: рождение и смерть на сцене, идеально закольцованная судьба. Во-вторых, трагическое несоответствие внешнего и внутреннего, маски и роли: внешний лоск и скрытая под одеждой болезнь, усталость, распад, смерть. Комическое амплуа – и трагическое мироощущение, бесконечное недовольство собой, неизбывное одиночество, ненасыщаемая жажда любви – и отвращение к липучим ее формам. В-третьих, трудолюбие: петь без музыкального слуха, танцевать так, будто ты невесомый, репетировать и оттачивать каждый слог роли, каждый полужест.
– You have a strong tendency to make lists[82], – заметил один из слушателей. – Это нехорошо.
– No, actually that guy, Mironov, is quite impressive, – заметил другой, добрый Оуэн[83].
– Я очень интересуюсь историей ГДР, – сказала ведущая курса. – Это все любопытно.
Тьфу.
Мне часто снится сон о доме. Это крошечная комната на Ленинском проспекте, где я провела первые пятнадцать лет жизни. Я так часто говорю о ней, что это стало формулой нищего детства, но все же эта скупость пространства определила меня, задала мне форму: сутулящуюся, стремящуюся занимать как можно меньше пространства, найти тихий уголок, желательно с креслом и книгой. Сюжеты снов варьируются; последние годы я просто нахожусь там одна, без мебели и ремонта – смотрю в окно, сплю, работаю.