– Как правило, я понятия не имею, где она находится. В лучшем случае знаю, где жила недавно, но и такие сведения получаю с опозданием. Ее отец время от времени скупо информирует меня о чем‐то по телефону. Сообщает, все ли с ней в порядке, здорова ли, не случилось ли чего серьезного… И не более того. Откуда он звонит, я не знаю. Он боится: а вдруг на меня что‐то накатит, а вдруг я возьму да и заявлюсь к ним? Туда, где они теперь живут. Иногда они путешествуют, и он звонит после возвращения. Хотя наверняка знает, что я ничего такого не сделаю, поскольку приняла его условия, согласилась на них. С болью, но согласилась. И ничего тут не поделаешь. Он официальный опекун, закон на его стороне, девочка принадлежит ему. Мы договорились, что я даже приближаться к ней не стану, не стану пытаться установить контакт или как‐то вмешиваться в ее жизнь. Этот договор я выполняю. И не знаю, что отец рассказывает ей про меня, если вообще что‐нибудь рассказывает. Возможно, она и знать не знает, что я существую, что я жива. Ей теперь десять, вернее, вот-вот исполнится десять. Разумеется, она задает ему вопросы, то есть начала их задавать уже несколько лет назад. Не знаю, что он отвечает, что придумал, какие объяснения нашел. Не знаю, какую историю про меня сочинил, но ведь какую‐то должен был сочинить. Он пользуется своим правом решать, какой эта история должна быть – начавшись еще до ее рождения и дойдя до сегодняшнего дня. Порой я думаю: куда хуже было бы, если бы он сказал ей правду, пусть лучше верит любым выдумкам. Пусть девочка ничего не знает, пусть просто считает меня умершей, так было бы проще, удобнее и милосерднее: про мертвых задают меньше вопросов. Или на них всегда отвечают одно и то же, потому что добавить нечего, с мертвыми ничего нового не происходит, это как портреты в музее, когда подправить уже ничего нельзя. Я действительно не знаю, что она обо мне думает. И думает ли вообще. Вероятно, просто привыкла к моему несуществованию. Меня нет, никогда не было – и не о чем тут больше говорить.
Я молчал. Долго молчал. Любые комментарии казались мне неуместными, к тому же я не хотел вызывать подозрений, словно ее исповедь дала повод для допроса с моей стороны. Лучше вести себя осторожно, немного помолчать, но и она вроде бы продолжать не собиралась, так как главное уже рассказала. Однако молчать слишком долго тоже не стоило, как и сразу же менять тему.
– И когда ты с ней рассталась? Или вы никогда не жили вместе? – Мой вопрос выглядел вполне естественным, искренним или, по крайней мере, объяснимым.
– Когда ей был год, даже меньше года. И все. Потом мне следовало исчезнуть. Тогда я сама этого хотела, хотела исчезнуть, что и сделала. Трудно угадать, чего тебе захочется потом, через год, через пять или десять лет. Трудно даже вообразить себе такое “потом”. Ты слишком занята сегодняшним днем, и никакого “потом” для тебя просто не существует. Ты живешь в непроглядной суете и спешке. Но оно, это “потом”, всегда наступает.
Она погрузилась в свои мысли, а я не знал, о чем говорить дальше. Но решил разговор продолжить:
– Неужели ничего нельзя изменить? Я имею в виду ваш договор? Прошло много времени, и тебе, насколько понимаю, хотелось бы увидеть дочку, познакомиться с ней.
– Нет, ее отец этого никогда не позволит.
– Почему? Все может быть пересмотрено.
Она молчала, опустив глаза, уставившись, как мне показалось, на траву. Словно хотела проникнуть взглядом поглубже под землю, которая здесь, в парке, всегда была чуть влажной.
– Нет, есть вещи, которые пересмотреть нельзя. Хотя все это до невероятности абсурдно, правда? Я родила девочку и потом несколько месяцев видела ее каждый день, а если сейчас мы с ней столкнемся на улице, я не узнаю свою дочку и даже не догадаюсь, что это она. Иногда смотрю на детей ее возраста и думаю: а вдруг она приехала в Руан? Вдруг вместе с одноклассниками приехала на экскурсию и сейчас вот в этой группе идет в собор? Сюда ведь привозят школьников отовсюду. А я даже не знаю, где она живет, хотя девочка вроде бы должна вести обычную жизнь и ходить в школу, да, должна ходить в школу. – Инес по‐прежнему не отрывала взгляда от земли. Как будто где‐то там, под травой, старалась увидеть – или вообразить, что видит, – загадочное лицо незнакомой ей родной дочери. После паузы она добавила тихо, словно обращалась уже не ко мне: – Я вела себя плохо. – Ее тихий голос дрогнул, она тотчас это заметила и опять замолчала, но вскоре повторила: – Я вела себя плохо.
Теперь я не видел ее глаз, но готов был поклясться, что на них выступили слезы. Это ее смущало, и я решил прийти ей на помощь:
– Плохо? Совсем плохо? И что же такое ты могла натворить?