Я видел докторов Видаля Секанелла, Руиберриса де Торреса, нотариуса Гомеса-Нотарио и хозяина “Одноглазого филина” Беруа, болтливых подружек Инес Марсан, с которыми та порой проводила свободный вечер, директрису моей школы, директрис других школ вместе с учителями, деканов местных факультетов и ректора университета, руанских священников в полном составе, которые подталкивали друг друга локтями, чтобы приблизиться к голове шествия и быть замеченными, и рядовых клириков, которые старались пробиться поближе к епископу. Они не стали красить себе ладони, так как чистота и белизна считались их непременным свойством, и незачем было это лишний раз подчеркивать. Во втором ряду красным пятном выделялся Флорентин – он на ходу что‐то помечал в блокноте. Даже Командор и другие подпольные шельмецы пристроились к шествию сбоку, но держались особняком, чтобы не смущать своих высокоуважаемых клиентов, – даже взаимных приветствий обе стороны старались избегать, хотя бы символически подняв бровь.
Был там и я с белыми ладонями, как и положено учителю Центуриону, хотя хорошо знал, что народный гнев и возмущение лишь укрепляют позиции тех, кто дергает за все ниточки или стоит у руля. И все это казалось мне чепухой – красивой, бессмысленной, но и простительной: в совершенно безнадежных ситуациях люди чувствуют, что должны сделать “хоть что‐нибудь”, что угодно, пусть и без малейшей надежды на результат. Так близкие покойника засыпают гроб цветами, запах которых ему уже недоступен и любоваться которыми он не может, разговаривают с ним или пишут записочки, понимая, что он ничего не слышит и ничего не прочтет. Люди верят, будто должны быть рядом с тем, кому уже никто не нужен, кто не оценит их присутствия, иначе говоря, живые скорее утешают и сопровождают живых, а отчасти утешают самих себя, шепотом обращаясь к умершему с покаянным превосходством и снисходительным облегчением: “бедный” или “бедная”. (А на самом деле каждый из нас заслуживает, чтобы над ним просто медленного спустили шторы.)
Боюсь, я оценивал происходящее так же скептически, как и Гауси, но наши позиции совпадали только в этом. По нему было заметно, как ему все это осточертело.
Я очень внимательно наблюдал за Марией Вианой, которая шла рядом с мужем, вцепившись в его руку, словно иначе не смогла бы устоять на ногах. Она выглядела оглушенной. Не лила слез, как Селия Байо, не была суровой и лишенной надежд, как Инес Марсан. На ее таком привлекательном и таком тонком лице читалось лишь глубокое отчаяние, и его трудно было объяснить мыслями о судьбе молодого парня из Эрмуа, которому грозила смерть, ее отчаяние казалось безысходным и таило в себе уверенность, что все и всегда заканчивается самым худшим образом; иначе говоря, она вроде бы заранее знала, что так случается чаще всего, и вспоминала собственную жизнь, ища ответы на вечные вопросы – а ответ на них был раз за разом все тот же, при каждой попытке его найти, при каждом шаге и любом повороте событий: “Что толку рваться из жил, уворачиваться, бежать, заранее всего бояться и мучиться, если ничего от нас не зависит, ведь движение вперед продолжается, всегда нам чужое, а движение целой армии нас неизбежно затаптывает. Или даже если это движение одного-единственного всадника, или двоих, или троих”.
Я получил от Тупры разрешение остаться в Руане еще на пару дней в обмен на мое обещание не задерживаться в Мадриде. Так что мне пришлось отложить встречу с Бертой и детьми, хотя они меня не особенно ждали и не особенно по мне скучали, а я даже не успел их предупредить о своем возможном приезде. Ладно, сообщу из Лондона – или не стану сообщать, ведь Берта может нарочно куда‐нибудь уехать, чтобы избежать свидания со мной, или прямо скажет, что видеть меня они не желают и лучше мне остановку в Мадриде не планировать. Я ведь опять не выполнил своего обещания и за все эти месяцы ни разу не навестил их, хотя расстояние было не слишком большим и раньше я бы не раздумывая его одолел. Руан стал для меня наркотиком и сделал ленивым – или научил бояться всего, что находится за его пределами.
Короче, теперь, сойдя с поезда, я сразу направился в аэропорт Барахас. Во время полета в голове у меня мешались картины акций, проходивших до подлой казни Бланко, с картинами более поздними – более гневными и горестными, когда настроение толпы менялось через каждые несколько минут или через каждую тысячу медленных шагов: люди были настолько оглушены, что уже не понимали ни того, что чувствуют, ни того, что хотят чувствовать. Они хором скандировали: “ЭТА – вот тебе мой затылок”, – и переплетали на затылке ладони. Звучали, разумеется, и привычные проклятья. Убийцы не оказали Мигелю Анхелю Бланко даже последней милости – не казнили одним точным и чистым ударом, как Анну Болейн и Марию-Антуанетту.