Итак, Берта ждала меня к часу дня, но не сказала, предполагает ли наша встреча совместный обед. В последний раз мы виделись с ней перед самым моим отъездом – полгода назад, 12 января, если не ошибаюсь. Тогда я сообщил ей о командировке, упомянул о том, что Тупра побывал в Мадриде, а она простилась со мной, не прекращая гладить белье. В Руане эта картина иногда всплывала у меня перед глазами: Берта поставила утюг вертикально, уперла руку в бок и посмотрела на меня с нескрываемым разочарованием, но совершенно спокойно, так смотрят на заядлого игрока, который признается, что снова согрешил, но не решается повторять прежние клятвы и обещания; так смотрят на заядлого игрока, зная, что он никогда не проиграется до нитки, однако из этой ямы до конца своих дней тоже не выкарабкается. Кажется, больше всего ее раздосадовало то, что мой новый отъезд связан не только с тоской и неприкаянностью, но и с интригами Тупры. Во всяком случае, она сказала:
– Ну да, тогда все понятно. Под его нажимом ты снова почувствовал себя полезным и нужным. – И вот теперь, уже в новой ситуации, меня страшно злило, что она так верно все угадала. Потом Берта добавила: – Мистер Тупра умеет убедить кого угодно. Даже в том, что человеку никогда и в голову не пришло бы, о чем он и подумать не мог бы. – А когда я спросил, почему она в этом так уверена, словно и ее саму он убедил в чем‐то немыслимом, она мгновенно ответила: – Он убедил меня в твоей гибели, Томас. Разве это нельзя назвать немыслимым? И я много лет ему верила и старалась тебя забыть.
Вероятно, из‐за того нашего разговора, из‐за промелькнувшего у нее презрения к моей слабости – или это было жалостью? – теперь меня удивило, что она встретила меня не без радости: блеск в глазах невольно выдавал это, так обычно мы ведем себя с теми, с кем нас связывает целая жизнь, кто знает нас и кого знаем мы – с ранней юности или с детства, только вот таких людей становится все меньше и меньше по мере того, как мы стареем. При встрече с ними невозможно скрыть радость и сдержать хотя бы мгновенную улыбку, даже если мы сердимся или расстались не очень хорошо. Это обманчивое чувство, ему не следует доверять слепо, но оно нам приятно: вроде как я снова оказался в “своем доме”, у меня есть “свой дом” – после разных злоключений, ошибок, тягот, лишений и молчаливого раскаяния, и в этом “своем доме” все еще есть кто‐то “из прошлого”, оставшийся таким же, каким был в самый первый день знакомства.
Скоро нам с Бертой предстояло отметить сорок шестой день рождения, но я воспринимал Берту так, словно ей было пятнадцать, двадцать или двадцать пять и словно она совсем не взрослела. Не уверен, что у нее было то же чувство по отношению ко мне, но кто знает, кто знает, почему бы и нет, несмотря на мои шрамы и сильно изменившееся лицо. Кроме того, мы не таили друг на друга зла в буквальном смысле слова (по крайней мере я на нее), и дело не закончилось взаимной ненавистью. Дело и вообще не закончилось, во всяком случае, конец не был обозначен недвусмысленным знаком, каким всегда обозначаются бесповоротные разрывы, – то есть чувством облегчения. Так полагал я.
У меня не было поводов пожаловаться на Берту, зато у нее поводов для обид накопилось более чем достаточно за то время, что мы прожили вместе, не живя, по сути, вместе. Но она всегда была женщиной воспитанной и рассудительной, и веселый нрав не позволял ей ссориться со мной или кричать на меня. Правда, я иногда ловил ее долгий печальный и укоризненный взгляд, словно говоривший: “Как мало я для тебя значила всю нашу жизнь. Какую незначительную роль играла в твоей жизни, которая протекала где‐то в стороне”. И тогда я думал, что она права, что может показаться, будто я отодвинул ее на второй план – и вел себя недостойным образом.
В чем я никогда не признавался ей вслух – просто не выпало подходящего случая, – так это в том, что для меня она воплощала в себе строки Йейтса, написанные в 1893 году, настолько знаменитые, что не раз цитировались даже в фильмах, хотя и это их не опошлило. Начинается стихотворение так: