Потом веселые огоньки потухли за кормой, их словно накрыло крупной зыбью с оста. Пустое судно начало шлепать днищем по волне. Шубин вышел на мостик, постоял минут пять на открытом крыле. Прошел в штурманскую рубку. Барометр круто падал, обещая такой же крутой ветер и крутую волну. А до Клайпеды оставалось каких-нибудь двадцать часов хода. Двадцать — по спокойной воде. Черт бы побрал эту зыбь от оста. Не могла же она возникнуть сама по себе!
Словно в подтверждение капитанской тревоги, радист молча положил на штурманский стол штормовое предупреждение. Все было правильно: легкий шторм шел от оста. Опять встречный… А в бункерных ямах вместо угля — только самонадеянность и дутое самолюбие старшего механика…
Шубин снова вышел на мостик. Небо впереди уже заволакивалось. Серая штормовая пелена зловеще наползала на судно. С каждой минутой становилось темней. Казалось, впереди навстречу «Оке» катился черный провал… И вот судно разом обрушилось в этот провал. Стеганула по стеклам снежная крупа, в снастях, пробуя голос, взвыл ветер. Волна круто подбросила пустой корпус «Оки», судно гулко шлепнуло днищем, волна зашипела у борта. Гасли звезды, будто там, вверху, чьи-то мокрые пальцы тушили эти слабые светлячки, и уже не волна, а звезды шипели, угасая. Так тушила свечки на новогодней елке мать Шубина. Он усмехнулся непрошеным воспоминаниям. И тотчас же забыл о них: с каждым ударом волны корма «Оки» задиралась вверх, винт оголялся и, не встречая сопротивления, бешено рубил воздух. От ударов о воду и этого беспомощного верчения пятитонного пропеллера старую «Оку» трясло, как таратайку на колдобинах. Мачты выписывали немыслимые вензеля: «Ока» дарила черному небу свои беспомощные автографы…
На мостике задребезжал телефон. Из машины сообщали, что вынуждены сбавить обороты: крутая волна выдергивает винт, машину трясет, как бы не развалилась… Обычная история, когда пустое судно попадает в шторм. Оно, судно; смахивает на консервную банку, которую мальчишки пинают от нечего делать.
Словно черная тень, Шубин слонялся между мостиком и штурманской рубкой. Можно было подумать, что его мучили зубы. Уныло посматривал он на счетчик лага и часы. Шторм сразу сбил «Оке» прыть, скорость упала до восьми миль в час…
В это же самое время другая беспокойная тень металась между машиной и бункерным отсеком: старший механик каждые полчаса проверял остатки угля. Угля оставалось мало, этого лучшего в мире силезского угля, гораздо меньше, чем на мостике предполагал встревоженный капитан.
«Черт бы побрал этот уголь, — шептал Жабрев почерневшими от пыли губами, — черт бы его побрал — и меня вместе с ним, и как я не подумал, что это ведь силезский уголь…»
Как он, такой старый, опытный механик, докладывая в Ростоке об остатках бункера, ни слова не сказал капитану, что у него остается силезский уголь, который горит как солома и пожирается топками в полтора раза быстрее всякого другого… Ведь Шубин не мог сам догадаться.
Но дело, конечно, было не только в угле. Стармеху было мучительно стыдно перед Шубиным за свою оплошность, за свое дурацкое упрямство, за ошибку в сорок тонн. Такая ошибка и молодому непростительна, а ему-то и подавно. Можно сколько угодно ставить под сомнение воспитательские принципы капитана и помполита, можно посылать всех, с кем не согласен, к чертовой бабушке и дальше… Можно быть кругом независимым и не говорить, с кем не хочешь. Но при всем при том — надо знать свое дело и чувствовать в своем деле правоту — главную правоту. Жабрев всегда был спокоен за машину — машина не подведет. Он любил машину, как можно любить только настоящего друга. Такой уж он человек, этот Жабрев Георгий Александрович. Но случай с углем смутил душу стармеха. В машине он был уверен по-прежнему, но лучше бы уж она, машина, отказала… Случилось нечто худшее — это он, стармех Жабрев, отказал. Это он отказал — и теперь стармеха терзало самое страшное из подозрений: он перестал доверять самому себе. Он чувствовал себя безнадежно виноватым — и перед капитаном, которого терпеть не мог, и перед машиной, и перед своими младшими механиками, и перед матросами, которых всегда в грош не ставил.
Никогда в жизни не случалось с Георгием Александровичем такого: чтобы чувство — приязнь или неприязнь, все равно какое чувство заслонило от него дело или помешало делу. Такого еще не было. А сейчас — неприязнь к Шубину толкнула его на заведомую, глупую ложь и на тупое упрямство. Нет, не было еще такого — и Жабрев не мог себе этого простить. Теперь он даже к Шубину не чувствовал прежней неприязни — таким виноватым, таким разбитым он чувствовал себя, стармех «Оки»…
По существу, он, Жабрев, самым наглым образом обманул Шубина, перепутал все судоводительские расчеты — сам сделал то, за что никогда никого бы не простил, будь он на месте Шубина. И еще противней было Жабреву другое. Как-то все это получилось не по-мужски, по-мальчишески, в общем, получилось… «Лысоват мальчишечка», — горько подумалось стармеху, и он сплюнул на этот проклятый уголь.