Дядя все-таки по его настоятельным просьбам сделал последнее усилие — его приняли в Союз художников. Он представил все документы, что нашлись, какие-то полузабытые грамоты, показал несколько неплохих и тоже давно забытых работ, срочно подготовив их, принял участие в двух выставках, и вот, пожалуйста — член Союза художников. А ты говорил, папа! А ты говорила, мама! Вот, видали? Целуй дяде руки, сказал ему на это отец, без дяди о тебе не вспомнили бы в Союзе в ближайшие семьдесят пять лет. Ну да, вы скажете тоже... Конечно, он премного благодарен дяде, но зачем тот делал все с такой брезгливой миной, будто его заставляли червей жевать? Помолчи, щенок! — не выдержал отец. А ты не ругайся, я теперь член Союза художников, понятно?..
Изредка, все же выбирался в Москву к Неле. Но теперь не только к ней — появилось и в Москве много приятелей и подруг.
И вот, сидя в кругу друзей (да и друзья ли, в самом деле? Что за противные, бездушные, жирные, неодухотворенные рожи?!) он вдруг вспомнил о ней, что-то заныло в глубине, растревоженное вином, поднялось к сердцу, будто всплывала маленькая подводная лодка, попавшая в беду. Ведь не видел уже, кажется полгода... если не больше... Письма... О письмах уже давно забыли. Что за детские выдумки...
Он подозвал официанта, расплатился, не обращая внимания на поднявшийся вой протестов за столом, и, получая пальто от гардеробщика, случайно глянул в зеркало. Свет падал с люстры в фойе, отражался в зеркале и отсвечивал в нескольких седых волосках в виске. Он пригляделся — да, так и есть, седые, раз, два, три, четыре... с десяток, пожалуй... Ни фига себе! Вот, значит, и состариться успел. А лицо-то, лицо, господи, будто выжимали, мешки под глазами... Кто скажет, что ему всего двадцать три? Никто, ни одна гадина не скажет. А все скажут — тридцать, и будут правы. А ведь двадцать три всего. Всего? Двадцать три года и еще ничего не сделано для бессмертия. Ф-фу, глядеть тошно... Не надо бы смешивать спиртное, живот пучит, ох ты, боже мой мать твою...
Что-нибудь не так, маэстро? Это гардеробщик, устал, видно пальто держать. A-а... Вот и ты, голубчик. Все в порядке. Все в порядке. А вот скажи мне, кудесник, любимец богов, скажи-ка, добрейший старик верхней одежды, сколько, по-твоему, мне лет, а? Тот задумался, а второй из гардероба — по-моему, говорит, вам шестнадцать лет. А? Угадал? Оба захихикали осторожненько, чтобы не обидеть, не лишиться монеты. Угадал, говорю, только я не тебя спрашивал. Первый замялся, стал серьезен, и говорит —- лет двадцать восемь — двадцать девять. Да? Да, говорю, точно. Сейчас только отмечали тут мое двадцативосьмилетие. Ну вот, он даже обрадовался, у вас такой возраст, что все ещё впереди, не то, что мы, старики. Да, да все впереди. Точно. Дал ему трояк, пусть радуется, болван. Открыл мне дверь, благодарит, кланяется.
Потоптался на улице, может и пройдет, не раз так бывало, проходило так же вдруг, как и хотелось, но наоборот, на улице твердо решил — сейчас поеду в аэропорт. Нарочно поторговался с шофером, пусть позлится — он просил шесть рублей, я сначала согласился, сел, а когда уже выехали за город, сказал, что не дам больше четырех. То-то была потеха, он весь позеленел от злости. Как же так, говорит, согласился и вдруг на тебе!.. А у меня только четыре рубля, говорю, больше нет. Как же ты едешь в аэропорт, улетаешь без денег? Не твое дело, говорю. Ругается тихо, сквозь зубы, но привез, привез, духу не хватило высадить из машины на полпути. Выхожу, протягиваю десятку. Ворча лезет в карман. Нет, говорю, оставь себе. Он опять позеленел. Вот умора! Ты что, говорит, издеваешься надо мной?! Ага, говорю, верно заметил — издеваюсь. Разве нельзя? А что он мог сказать, этот болван. Только зеленеть мастак. Не забывай бриться, говорю ему на прощание, а то вы почему-то все зарастаете в ваших таксопарках.