Ты никогда не забудешь выражение лица Тины, когда она увидела, что ты сделал. Она встретилась с тобой в Хьюстонской тюрьме до суда и вынесения приговора. Один из помощников Тины передал ей папку с фотографиями с мест преступлений. Ее лицо стало пепельно-серым, а глаза увлажнились от потрясенного сочувствия. С тех пор ты привык к этому выражению. Ты видел его у судьи. Ты видел его у присяжных. Ты видел его у зрителей в зале суда, когда обвинение показывало те же фотографии на проекторе, в десять раз увеличив детали.
Ты не любишь смотреть на эти фотографии. На них все не так, как ты помнишь.
– Тина, вы придете? – спрашиваешь ты.
Ты говоришь своим самым приятным голосом, который смягчает людей. Но Тина только смотрит на тебя с выражением, которое тебе хорошо знакомо. Иногда ты встаешь перед металлическим зеркалом в своей мрачной белой камере и репетируешь это выражение лица: лоб наморщен, глаза влажные и печальные. Это выражение – ужас. Это замешательство. Это худший вид жалости: жалость, которая презирает саму себя.
– Приду, – отвечает Тина, и ты не можешь сдержать улыбку.
Всего через несколько часов ты будешь бежать. Твои ноги будут гореть, а легкие – жадно захлебываться живительным кислородом. Ты снова придаешь лицу подобающее выражение (мрачное принятие), но в твоей груди поднимается радость от твоей тайны, упоительная, удушающая. Когда ты подавляешь приступ смеха, он обжигает, как дым, который слишком долго удерживаешь в горле.
Это произойдет в полдень в фургоне для перевозки.
«А вдруг меня увидят?» – спросила Шона, остановившись у твоей камеры однажды поздно ночью. Ты три дня излагал план в записках, спрятанных под обеденными подносами, Шона сжимала одну из них в кулаке, грызя ногти и что-то тревожно бормоча.
Ты постарался как можно лучше изобразить обиду: «Шона, любовь моя. Ты мне не доверяешь?»
Такое уже случалось. В семидесятые произошел захват заложников: двое заключенных сбежали из «Стен», приставив пистолеты к головам тюремных библиотекарей. Всего несколько лет назад трое мужчин вырвались со двора для прогулок «Полунски». В них стреляли, а затем затащили обратно. По слухам, однажды заключенный сбежал, перекрасив свою белую тюремную робу зеленым маркером, и вышел, притворившись врачом. Учитывая обстоятельства, ты поступил бы, как Тед Банди, и выполз через вентиляционную шахту. Но у тебя нет вентиляционной шахты – только Шона и сорок минут в фургоне между «Полунски» и «Стенами».
Вернувшись в камеру, ты встаешь над стопкой своих блокнотов и красными сетчатыми мешками, издевательски раскиданными на койке.
Пять блокнотов – семь лет размышлений и записей в неволе, доверенных желтой линованной бумаге. Стопка на твоей койке похожа на кипу рукописных страниц, а не на шедевр, которым, как ты знаешь, она является на самом деле. Ты всегда представлял, что будешь рассылать копии по почте, получать письма от поклонников и рецензии в газетах. На обложку поместят ту черно-белую фотографию из зала суда, где у тебя такой пронзительный взгляд.
Ты оставишь свою Теорию здесь. Шона сможет найти ее под койкой. Когда они начнут тебя искать – когда поднимется паника, рассредоточатся поисковые группы, а равнины осветят прожекторы вертолетов, – она укажет им на нее.
«Значит, это что-то вроде манифеста?» – спросила Шона, когда ты описал основы. Тебя передернуло от нахлынувшего раздражения. Шона поняла, что сморозила глупость; она покраснела от смущения. «Манифесты – дело рук сумасшедших», – медленно объяснил ты. Манифесты бессвязны, их пишут наспех перед бессмысленными террористическими актами. Твоя Теория – это, скорее, исследование самой непреложной истины о человечестве. Не бывает полностью плохих людей. Не бывает полностью хороших людей. Мы живем как равные в мутном сером промежутке.
Вот что ты помнишь о своей матери. Она высокая и в основном состоит из волос. Она сидит на корточках в огороде, нежится в кресле-качалке, опускается в ржавую на гнутых ножках ванну. Иногда ванна наполнена водой, и намокшее длинное платье твоей матери плавает на поверхности, как медуза. А иногда мать остается сухой – она протягивает прядь своих блестящих рыжих волос, словно подарок. Об отце ты не помнишь ничего. Ни звука, ни запаха. Твой отец – смутное присутствие, маячащее вдалеке; он – необъяснимая боль в затылке. Ты не знаешь, почему они ушли, куда отправились и почему в этих воспоминаниях твоя мать так одинока. Ты помнишь только ржавую цепочку, которая лужицей собиралась в ямке между твоими ключицами, нося ее, ты чувствовал, будто ничто не может тебе навредить.
Твоя мать – та часть Теории, в которой ты еще не разобрался. Все мы плохие и все мы хорошие, и никто не должен быть обречен на одно или другое. Но если хорошее может быть испорчено последующим плохим, то к какой категории его отнести? Как его оценить? Какова его настоящая ценность?
В большинстве твоих воспоминаний матери нет. А если есть, то она всегда готова уйти, исчезнуть.
Воспоминания вызывают это.