Случалось, что Лавиния, увидев, как у Сельмы торчит из-под подола нижняя юбка, останавливалась, чтобы поправить ей одежду; а когда они оставались вдвоем, дочь вставала за спиной у матери и спрашивала, можно ли уложить ей волосы, пока она шьет.
– Не надо, все равно растреплются, – отвечала Сельма, снова закалывая локоны.
– Ну и что? Мы же застилаем кровать утром, даже если вечером все равно туда ляжем. Я причешу тебя, а если разлохматишься, причешу снова.
Волосы Сельмы были тусклыми и редкими, как только что проросшие травинки, кожа на висках и шее – такой белой и тонкой, что почти просвечивала, а руки, которые перекладывали ткань и работали на швейной машинке, – такими хрупкими, что Лавиния боялась, как бы игла не проколола ей палец насквозь.
В сентябре было жарко, как в августе, но Сельма попросила переставить машинку в тот угол, куда свет падал до позднего вечера; она работала, закутавшись в шерстяную шаль, и на нее было душно даже смотреть. Шаль тоже была красная.
Лавиния вспоминала, как всего несколько лет назад о ее матери сплетничали все соседи, сочиняя безумные истории, – например, что та крутит роман с продавцом сыров. Она продолжала прислушиваться к женским пересудам даже сейчас, когда Сельма не покидала квартиры и соседи почти забыли о ее существовании. До Лавинии дошел слух, будто Санти Маравилья, уходя из дома, развлекается с одной женщиной, владелицей галантерейной лавки, в которой ее мать не совершила ни одной покупки. Лавиния не могла ни с кем поговорить об этом, не могла опровергнуть слух, как злой наговор. Все, что она могла, – смотреть, как мать с каждым днем становится все тоньше, чувствовать, как ее всегдашний аромат цветов и чистого белья превращается в бальзамическое зловоние травяных чаев, полезных для горла, слушать, как пронзительный, клокочущий звук ее кашля отражается от стен.
Дядя Донато приглашал к Сельме лучших врачей, которых знал, священников и мирян. Но когда все эти чужие руки стали касаться ее и раздевать, заставляя ежиться от холода и волноваться, Сельма попросила оставить ее в покое.
Несколько раз, по вечерам, приходил дядя Фернандо.
Устроившись в кресле поближе к Сельме, он разговаривал с ней так, будто остальные ничего не значили, а может, их и вовсе не существовало. Время от времени он подзывал Лавинию и просил о чем-нибудь.
«Лави, принеси маме стакан воды». Или: «У тебя есть что-нибудь, что я могу ей почитать, чтобы она отвлеклась?» Больше всего Лавинию возмущало то, что дядя Фернандо, казалось, действительно владел каким-то тайным ключиком от сердца Сельмы: когда он был рядом, ее мать улыбалась, работала и ела с удовольствием. Даже с благодарностью слушала его запинающееся чтение, которое особенно сильно действовало Лавинии на нервы.
– Дядя, может, лучше я почитаю вам с мамой?
Фернандо взглядывал на нее исподлобья и едва не рычал в ответ:
– Уйди. Я позову тебя, если мне что-нибудь понадобится.
– Будь умницей, Лави. Дай дяде почитать, я хочу немного послушать его голос.
Однажды Лавиния увидела, как Фернандо вошел на кухню, полный ярости.
– Твой отец убил ее, – заявил он. Вот так, ни с того ни с сего. – Запер ее в этом доме, где она умрет, так и не выйдя на свежий воздух. Когда Сельмы не станет, убирайтесь из этого чертова дома. Потому что он проклят так же, как проклят Санти Маравилья.
Фернандо велел передать Патриции, чтобы позвонила ему, если им что-нибудь понадобится, и ушел. Он первым набрался смелости сказать вслух, что Сельма умирает. У Лавинии мурашки побежали по телу, когда эти слова, словно ледяное дыхание, вырвались из уст ее дяди и перестали быть только ее собственными мыслями, колотящимися в виски.
Она была рядом с матерью всегда, когда могла.
Каждый день после обеда Лавиния сидела подле Сельмы и делала вид, что раскатывает тесто для хлеба, начищает туфли, следит, как Маринелла читает, или делает домашнее задание. Но у нее больше не было ни аппетита, ни желания наряжаться. А голос младшей сестры интересовал ее намного больше, чем школа. В то время ей казалось, что нет ничего более глупого, чем тратить утро за утром на латынь и историю; когда она сказала учительнице Салавандре, что латинская литература волнует ее меньше всего на свете, та тут же влепила ей двойку и вручила записку, которую должны были подписать родители. Лавиния сама нацарапала на бумаге имя отца, и никто об этом не узнал. Только когда ее оценки стали совершенно ужасными, в феврале 1970 года, дядя Донато вскрыл эти махинации; он сделал Лавинии такой выговор, какой от него никто никогда не слыхал, и голос его звучал будто глас Господень.
– Завтра пойдешь в школу, иначе я тебя вздую. Если твой отец ни на что не годится, то я сам научу тебя, как себя вести.
Лавиния отложила ложку, которой ковырялась в рагу, и невозмутимо ответила:
– Сам иди в свою школу, если тебе так нравится. Я больше не буду тратить на это время. Я там, где должна быть.
Донато уже поднял ладонь, чтобы залепить ей заслуженную пощечину. Но в этот момент на кухню вошла Роза.
– Ну-ка, прекрати, а то получишь, как в детстве.