А глаза, меж тем, жадно шарили по вёске, отыскивая следы прошлогоднего разора. Но пепелищ не было, все избы стояли, весело вздымая в небо крытые лемехом кровли – видно, княжьи вои красного петуха пустить весянам не додумались, или пожалели. А то, может, рассудили – кто ж тогда им, воям, да князю их кормы да дани давать будет. Рачительный хозяин подвластных ему никогда зорить не будет.
Постой-ка… а ведь она ясно слышала … тогда, когда пряталась от «мстиславичей»! Гордяна вновь словно пережила ту страшную ночь, когда старостин сын Корнило вздумал обменять полоцкую княгиню на мядельскую невесту. И двое всадников, Корнило и Серомаха, стояли над её убежищем, и жёлтый сапог Серомахи качался в стремени почти у самого её лица, а она боялась дышать, а из-за леса доносился трескучий гул огня. Да и мать говорила же, что их (её родную!) избу спалили-таки находники!
И тут у неё словно повязка с глаз спала – да вон же, на месте родного дома высятся свежесрубленные стены, а кровля выше мало не на четверть! И тут же поняла. И поняла, КТО из молодых остался в живых – сын Боруты, Селька. Молодой и дважды женатый, он до того жил с отцом, а теперь, видно, Борута, став старостой, решил сына выделить. И либо сыну хоромы на пепелищу отцовом срубил, либо сам в них перешёл, Сельку в старом доме оставив.
Поняла и тут же натянула поводья, мало не заворотив коня. Мало было радости и до того в родную вёску ехать, а теперь и вовсе всё желание пропало. И чего вообще её понесло – уж не прощение ли материно вымолить хотела (а и хотела, не без того!)? И не лучше ль будет, в таком разе, сразу к Чёрному Камню поворотить, к дому ведуньи Летавы, просьбу княгинину исполнять – благодарить да кланяться.
Нет.
Одолела себя Гордяна, вновь приотпустила поводья, позволяя коню, почуявшему запах жилья, ускорить шаг к воротам.
Нет, у неё нет сейчас права уехать.
Перед собой потом стыдно будет.
На двор въехала верхом, словно мужик или боярыня какая (ворота по осенней поре были отворены настежь), и только у самого крыльца спешилась, опершись на готовно подставленную руку Огуры – вой с самой заминки у опушки, когда кони напугались лешего, от девушки почти не отъезжал, готовно ловя любой её взгляд. Придерживая длинный подол, ступила зелёным сафьяновым сапожком прямо на крыльцо, коротким (и властным! как самой теперь нравилось!) движением головы отбросила за спину длинную косу, поправила на голове цветисто вышитую суконную намитку. А из-за ограды глазели, жадно и завистливо (да, и завистливо тоже!) сябры – девки, бабы и ребятня. И тёк средь людей шёпоток: «Какова! И самого старосты волю ни во что поставила!».
Её узнали. Но пока что остерегались в открытую бросить ей в лицо горькие и поносные слова: «Из-за тебя, мол!». Косились на хмурых верхоконных воев и молчали.
Пока молчали.
Гордяна уже думала, что придётся так и войти самой в жило, не встреченной. Но тут дверь распахнулась, и на пороге возникла мать – руки в муке, и понёва сбилась набок. Всплеснула руками, стряхивая на крыльцо муку, обняла непутёвое дитя, припала к плечу.
Потом были и вздохи, и плач, и обнимания, и накрытый стол с пирогами (как чуяла мать, с утра квашню поставила!), киселём и убоиной да дичиной. Все четверо воев уплетали за обе щёки выставленное угощение, а мать, подперев щёку ладонью, любовалась на любимую (потому что единственную!) дочку, которая хоть и упрямая, и своенравная, и беду на род навлекла, а в сё одно оставалась любимым дитём. К вечеру обещали быть и братья – оба женатые, оба жили отдельными починками в глубине пущи, отселяясь от рода (и потому им воля Боруты особо и не докучала).
– А Борута-то где ж? – спросила, наконец, тревожно Гордяна – а дрожало сердечко-то, дрожало! – откладывая ложку и отодвигая опустошённую чашку с остатками черничного киселя.
– В лесу, – незаботно махнула рукой Милава, убирая чашку и наливая в деревянную чашу ржаной квас. – Селька сказал, будто видел след лосиный, так поглядеть оба пошли, где пасётся – не ушёл бы далеко.
Гордяна коротко кивнула, и уже открыла рот, чтобы сказать что-то, как дверь скрипнула, и из сеней пролез в горницу хозяин, налитый тёмной гневной кровью – доложили уже, что самовольница явилась! Сто лет проживёт, – мельком подумала Гордяна, которую ноги сами подняли с лавки. Согнулась в поклоне, видя краем глаза, как склонились и вои – как и не приветить хозяина избы.
– Ты! – выдохнул он тяжело, сверля Гордяну взглядом. Воев он словно и не заметил – Гордяна была для него сейчас главной назолой.
– Я, дядька Борута, – от страха (всё же от страха!) девушка вдруг отринула и дрожь, и заикание, которое представлялось ей, когда гадала, как будет говорить с отчимом (и правда, Борута ведь отчим ей теперь!).
– Я запретил тебе появляться здесь! – голос отцова двоюродника больше походил на рычание, и Милава всплеснула руками – все её надежды, что новый муж омягчеет и встретит дочь ласковее, куда-то разом сгинули. Гордяна тоже это почуяла и разом осмелела: