И вот я подхожу к воспоминаниям о самом тяжелом в моей жизни. Если обо всем остальном, что касалось нас с тобой, я вспоминала тысячу и один раз, восстанавливая в памяти каждую деталь, как классический скупец трясясь над тем, чтобы ни одна крупинка золота не проскочила меж пальцев, то эти дни память моя пугливо обходила, кружилась вокруг да около, боясь приблизиться к ним вплотную. И потому воспоминания об этом времени для меня смутны и отрывочны… Длинные, растянувшиеся на километры ряды чайных кустов на склонах гор, огромное сказочное солнце, лохматые, яростные костры в сырой тропической ночи и люди, поющие у этих костров свои воинственные и непривычные для моего русского уха песни… Словно и не со мной это было, а может, и вовсе не было. Разве это я — та худущая, дочерна обгоревшая на солнце двадцатилетняя девчонка в вылинявшем сарафане и рваных тапочках, с круглой корзиной для чайного листа? Жена матроса, ждущая «треугольников» с фронта, — какое имеет она отношение к стареющей московской адвокатессе?..
Лето 1944 года. Абхазия… Бригадир Шея был добрым человеком, хотя и со странностями. Он никогда не слезал с лошади — маленькой гнедой кобылки. Во всяком случае, я ни разу не видела его пешим. Мы собирали чайный лист, а он разъезжал вдоль кустов, грозно топорща усы и похлопывая плеткой по облезлым голенищам сапог. Мы — сотня студенток Тбилисского университета, мобилизованных на летние работы в чайный совхоз, — доставляли ему массу хлопот. Он не понимал нас, а мы над ним смеялись. У него болела шея. Не знаю, что у него там было, но ходил он всегда перевязанный и любил говорить: «У меня шея́ болит, а вы безобразничаете». Он так и говорил: «шея́», с ударением на последнем слоге. И мы его так и прозвали: «Шея́». А на самом деле его звали, кажется, Баграт.
Одной из его странностей было то, что он считал, будто пение мешает работе. Он просто выходил из себя, когда мы начинали петь во время работы. А мы пели. Нарочно… Медленно двигаясь вдоль кустов, копошимся в них непривычными к такой работе, разъеденными едкой росой пальцами, отыскиваем те самые два листочка с почкой посредине на зеленой ножке, и вдруг на дальнем конце плантации высокий девичий голос затягивает истошно: «По До-о-ну гуляет, по До-о-ну гуляет…» Шея взмахивает плеткой, пришпоривает каблуками свою кобылку и мчится на голос, напрямик, перескакивая через кусты и канавы. Голос смолкает. Но тут же с другого конца раздается хором: «На позицию девушка провожала бойца…» И опять Шея перескакивает через кусты и размахивает плеткой… А потом он говорил с искренним огорчением: «У меня шея болит, а вы поете». Бог его знает, почему он так не любил пения во время работы. Он говорил: «Кончил работать — пой хоть всю ночь». Местные жители — абхазские крестьяне, спустившиеся из горных деревень на помощь совхозу, так и делали: отработав полный день от зари до заката, разводили жаркие костры — десятки костров, — садились вокруг них, что-то жарили и варили — и пели, серьезно, увлеченно, дружно хлопая в ладоши. Пели всю ночь напролет. Не знаю, когда они отдыхали. К утру костры загасали, старики (мужчин почти не осталось) вскидывали на плечи мотыги — по-местному то́хи, женщины брали круглые корзины и бодрым шагом хорошо отдохнувших людей уходили на плантации, на весь знойный день до самого наката мотыжить — то́хать — каменистую землю и собирать шершавые чайные листочки.
В самом деле, не во сне ли это было: люди с восточными смуглыми лицами, поющие древние песни у древних костров и неутомимые, как богатыри из древних сказок?.. А может, они спали по очереди? Одни пели, а другие спали?
В остальном Шея был добрым человеком, понимал, что мы стараемся изо всех сил и не наша вина, что мы собираем чайного листа раз в пять меньше местных девушек. Он не подгонял нас, не сердился, если кто-нибудь, оторвавшись от работы, уходил в тень развесистого дерева на пятнадцать, двадцать минут отдохнуть от безжалостного солнца. Да, мы старались изо всех сил, потому что хотя чайные листики — это не пули, но война еще шла, и мы все равно работали для фронта. И Шея многое прощал нам, только бы мы не пели до того самого момента, пока из-за дальних холмов, прочерченных зелеными линиями чайных кустов, не долетит до нас звон рельса — обеденный перерыв или конец работы. Тут уж мы могли петь сколько угодно. И мы пели, хотя и уставали отчаянно. Пели и шли на призывный звон рельса к столовой. А потом — к зданию пустовавшей летом школы, в которой мы жили.