Танкисты сидели на корточках, стояли, прислонившись к стене дома, к танковой броне. Молчали. Слишком тяжелы были раны, нанесенные врагом, чтобы можно было так, сразу, после нескольких слов замполита, забыть о их и обещать твердо, что не будет ни одного напрасно обиженного немца, что после боя не прозвучит ни один ненужный выстрел. Но вместе с тем каждый чувствовал себя гражданином своей далекой страны, ее полномочным представителем, на которого будут смотреть, по которому будут судить о целом народе. Русский, советский! Это может быть сказано с гордостью, а может и — с упреком или с тяжелым злом...
У Лешки Марякина на скулах ходили крутые желваки, Как ждал, как долго ждал он этой минуты! Он не знал, почему он так ждал ее и что он мог сделать, очутившись здесь, на этой проклятой немецкой земле. Но он знал, что должен сделать что-то такое, чтобы отомстить за мать и сестренку, за себя, оставшегося без родных. И вот теперь, когда эта минута приблизилась, он, оказывается, должен вести себя, как пай-мальчик, а не как солдат, призванный мстить врагу за кровь и слезы, за голод и холод, за концентрационные лагеря и печи смертников, за все великое горе, принесенное фашистами.
Но потом, когда танки вышли на исходный рубеж, к Лешке явилось внезапно ощущение другой — высшей кары и высшей справедливости, которую он, сержант Марякин, должен пронести по этой трижды ненавистной гитлеровской земле. За его спиной незримо стала Родина, Красное знамя которой было передано их экипажу и укреплено на танке.
Первый в Германии бой был легким: город взяли с ходу и без потерь. Необычайное волнение охватило всех: наконец-то наступили на голову фашистской гадюке!
Жалели только об одном: что произошло это ночью. Все с нетерпением ждали наступления дня, желая увидеть этот первый вражеский город.
Утром Наташа, Братухин и Марякин пошли осматривать город.
— Ты погляди: зима, а снегу нет! — все удивлялся Братухин. Действительно: февраль — и без снега!
Город пустой, безлюдный. Гулкий булыжник на тихих улицах отполирован до блеска. Дома разные: одни — в два-три этажа, островерхие, с мансардами, с красными черепичными крышами. Другие, как дачи: с террасами, обвитыми плющом, с садиками в чистеньких, будто вылизанных, двориках. Дорожки из красного кирпича. Дорожки, посыпанные белым песком. Клумбы.
Но всего удивительнее оказались кухни. Не кухни, а настоящие лаборатории с бесчисленным количеством неведомых машин и машинок, ручных мельниц, механических ножей для резки хлеба, шкафчиков, баночек, пузырьков, бутылей с притертыми пробками. И на каждой — этикетка с надписью: соль, перец, спички... Как в аптеке.
— Культурно живут, — заметил Марякин.
— Ага. И людей истребляют культурно. Не обухом по голове, как медведя, а в газовой камере, — отозвался Федя.
В одном из домов они, наконец, увидели женщину. Высокая прическа, светлые локоны на плечах. Худая, морщинистая шея. Запавшие глаза.
Она не испугалась, только оглянулась, да так и осталась стоять на коленях перед кроватью, на которой лежал худенький мальчик. Братухин подошел к койке. Сердито отодвинул женщину, которая грудью прикрыла ребенка.
— Задушишь, глупая. Эх ты, бедняга. Отощал-то как!
Женщина встала. Она сама еле держалась на ногах от голода.
Наташа сбегала к танкам, принесла банку мясных консервов. Из неприкосновенного запаса экипажа Вали Ежикова.
— Данке шон, данке шон! — как заведенная, твердила женщина, униженно кланяясь.
Федя поглядывал на Германию с усмешкой: родина фашизма, вражеская земля, и пусть ее хоть на метр золотом и всякой манной небесной засыплют, он не станет ею восторгаться. Потому что нет для него и не будет на свете ничего дороже России.
Лешка Марякин тоже поглядывал на все вокруг с кривой усмешкой. Зажатые в кулаки руки лежали в карманах бушлата. «Тут еще во многом надо разобраться, — думал он. — Почему, например, у меня не было зла к этой немецкой... стервозе?» Он сказал так, чтобы разозлить себя. Но злости все-таки не было. Если говорить откровенно, ему даже было жалко ее. А особенно мальчонку. Такой костлявый, синенький. Как общипанный куренок. А у матери красные, распухшие руки. Поди, прачка. Когда его, Лешкина, мать много стирала, у нее были такие вот красные, распаренные руки...
К городу примыкал молодой сосновый лес. Ровные ряды деревьев разбегались во все стороны. Стояли таблички: «Нихт раухен», «Раухен ферботен» — «Не курить», «Курить воспрещается».
— Какой же это лес? — сказал Федя. — Это просто деревья, посаженные рядочками... Вот у нас тайга, это да, — добавил он, вздохнув.
— Гляньте-ка, какая красотища! — восхищенно прошептал Лешка Марякин. — Смотри, Федька, смотри, как он там прилепился! Ну, здорово...
За леском на горе стоял, будто явившийся из сказки, замок. Солнце освещало его, как затейливую дорогую игрушку.
— «Прилепился», — презрительно протянул Братухин, покосившись на Лешку. — Возьми-ка свои слова обратно, а то от моего ядреного кулака твоя широкая морда еще шире станет.
— Ты что — ошалел?