Они сидели вдвоём возле разложенной скатерти, на которой осталась недопитая бутылка вина, тёплые фрукты, измятые салфетки. Софья присела ближе к нему, скрестив ноги и облокотившись на руку. Павел смотрел на неё, не отрывая взгляда: тонкие ключицы, мягкая линия бедра, рассыпавшиеся волосы – всё в ней возбуждало его до дрожи. Её молчание не было равнодушным, оно казалось намеренно расставленным пространством между словами, которое он с каждой минутой хотел сократить.
Он навалился на неё, опрокинув на мягкий, пружинящий под вечерним светом мох, и жадно впился в губы, словно хотел заглушить этим поцелуем и своё смущение, и то навязчивое возбуждение, которое скапливалось в нём весь день. Язык проник к ней в рот грубо, почти насильственно, и в этот поцелуй он вложил всё – вино, страх быть отвергнутым, детскую жажду обладать.
Одной рукой он нащупывал её грудь сквозь тонкую ткань, сжимал, будто хотел навсегда оставить в ладони её тепло и округлость, отчаянно вцепляясь в это ощущение. Пальцы двигались неуверенно, с той резкой жадностью, которую придаёт вино и страх быть отвергнутым. Вторую руку он сунул под подол платья, наугад, как будто боялся, что любое промедление разрушит хрупкое наваждение.
Пальцы скользнули по внутренней стороне бедра, нащупали влажную от жары ткань трусиков и, не колеблясь, проникли под неё. Там, в этой почти запретной влажной пустоте, он ощутил пульсирующую горячую плоть, и это было слишком – слишком резко, слишком интимно, слишком быстро. Он жаждал этого касания давно, мечтал о нём в темноте, в тишине своей комнаты, и теперь, наконец, ощутил – и не знал, куда деваться от собственных чувств.
Софья задыхалась. Её пальцы цеплялись за его запястья, ногти вонзались в кожу, она шептала «нет», пыталась вырваться, но он сжимал её крепче, как будто отказ – это просто часть игры. Она изогнулась, ударила его плечом, но он продолжал, будто не слышал, будто был глух. И тогда, в одну отчаянную секунду, её колено резко взметнулось вверх и врезалось ему в пах. Удар был точным, выверенным. Он отпрянул, издав глухой звук, словно внутри что—то оборвалось. Схватившись за промежность, он рухнул рядом, скрюченный, выдохшийся, как пробитый мяч, с болью, похожей на исповедь.
Обратно они возвращались в машине, сжавшись каждый в своём углу заднего сиденья. Молчание было вязким, густым, как смола, заполняло салон и давило сильнее, чем запах пролитого алкоголя. Павел смотрел в окно, не в силах встретиться с её взглядом, даже случайно. Софья сидела, отвернувшись, положив ладонь на колено и не меняя положения всю дорогу, будто одно движение могло всё разрушить окончательно. Шофёр, обученный годами службы, не задал ни одного вопроса.
С тех пор прошёл месяц. За всё это время они не обменялись ни одной фразой. Не встречались взглядом, не пересекались в коридоре. В доме, полном звуков, их тишина оказалась самой громкой. Павел чувствовал, как каждый день превращает их молчание в стену, за которой уже невозможно было разобрать, кто первым исчез с той полянки – он или она.
Когда им пришлось работать вместе в Институте Рикошетникова – над проектом, в котором Софья участвовала как младший исследователь, а он вёл расчёты, – тишина наконец дала трещину. На третьем дне общего пребывания в лаборатории Павел подошёл к ней, не поднимая глаз, и, будто выговаривая что—то невозможное, выдавил: «Прости меня». Он не уточнял за что – и не нужно было. Она кивнула еле заметно, и в этом движении было всё: и напряжение, и усталость, и понимание, что назад дороги нет.
Теперь, спустя месяцы, в этом полумраке и тишине, он снова ощущал тот удар. Как метку. Как предупреждение. Как неотпущенное.
Он поднялся с кресла, прошёлся по комнате, остановился у окна. Чай так и остался нетронутым. За стеклом улица медленно засыпала, но внутри него просыпалось что—то другое. Не давящее чувство вины – оно давно стало фоновым. А что—то, похожее на предчувствие. Как будто память о той сцене была лишь преддверием чего—то более страшного.
Павел закрыл глаза и увидел: лес, солнце, её глаза – и резкий, отрезвляющий удар коленом в пах, тот самый, после которого мир, как говорят, показался с овчинку.
Было далеко за полночь, и воздух в комнате стал тяжёлым, вязким, словно время остановилось. Лунный свет не проникал сквозь плотные шторы, и темнота напоминала чернильное пятно, расползающееся по стенам. Павел лежал на спине, не двигаясь. Глаза были открыты, но разум ещё не пробудился до конца – тот самый промежуточный момент между сном и реальностью, когда невозможно сказать, что из происходящего действительно существует.
Он услышал – не звук, а скорее изменение в пространстве, почти неуловимое, но выверенное – шорох, едва различимый, как если бы ткань скользнула по гладкому полу. Или босая ступня задела край ковра.