«Открой им глаза, – молился он. – Ты знаешь лучше, чем я, как они падки на бесчинство, начиная с Голгофы, но не бойся, что я богохульствую. Навряд ли я буду у Тебя в раю через короткое время, я мечтаю лишь оказаться у себя, в моем скромном, удобном сельском доме, – и там отдохнуть. А до тех пор даруй мне мужество и силу, ибо мне еще надо несколько раз спеть. Может, и во славу Твою, если это не звучит дерзновенно. Я ничем не сумею ответить Тебе, если Ты даруешь то, что мне потребно, – мужество и силу».
Опуститься на колени и подняться с коленей – это совершилось почти в одно мгновение, по обывательскому разумению, между двумя действиями почти не было времени, чтобы на самом деле вознести молитву, а потому никто и не счел эту молитву истинно вознесенной. Хитрым своим умом Тамбурини не имел ничего против того, чтобы его молитву сочли за актерскую игру, зато высоко оценили последовавший затем призыв, как внезапное озарение, им одним посвященное, ранее не предусмотренное и уж подавно не отрепетированное. Старый горбун ровным шагом – что-то будет! – приблизился к рампе и произнес:
– Я здесь не затем, чтобы меня разглядывали, а затем, чтобы меня слушали.
Он произнес – но как! Гордыня и покорность мастерски перемешаны, изгой отдает себя во власть толпы и тем спасает свое достоинство. Блеск голоса воздает честь внимающим, а тот, кто ниспослал голос, теряет блеск.
Все потрясены, ибо архангелов поблизости не видать, хотя кто же тогда в известном им свете достигает столь благозвучного признания? Да никто, никакой президент либо другой власть имущий. Мы преклоняемся. Хотя отлично знаем: за спиной у авторитета нет танковой дивизии, нет вообще ничего, кроме горба. Его краткое обращение, призванное нас уничтожить, – о, так называемый маэстро уже адресовал его нам на множестве сцен мира, некоторые еще могут припомнить. Однако сегодня оно звучит по-новому, повелевает властью и правом, как никогда ранее. Надо бы выкрикнуть какое-нибудь слово, «шарлатан» например. К сожалению, оно ему мало подходит. В данном случае было бы, по счастью, неуместным. Он будет петь.
Звучный вздох облегчения по всему дому, потом аплодисменты навстречу знаменитому гостю, те же самые, которые уже начинались несколькими минутами раньше и были сразу прерваны. Теперь это аплодисменты такого рода, которые не выпадают ни на чью долю, разве что был допущен промах и его надо загладить. Потому всеми своими воздетыми руками и головами собрание трудится, как никогда прежде. Люди на местах пытаются подрасти, чтобы аплодисменты звучали еще выше, а «браво» из их заложенных глоток возносится к небу. По крайней мере, это собрание не помнило за собой ничего подобного.
Все так, подобного собрания еще не бывало. Кто до него поднимал такую бурю? Известно одному лишь Тамбурини, а он это держит про себя. Оркестр принимал живое участие, у Мендельсона и Баха покраснели глаза от усиленных воплей. Шопен решительно упустил из виду, что застраховал свои руки от несчастных случаев: дико барабаня по дереву своего рояля, он причинил им явные повреждения. Когда публика, придерживаясь крайностей в своих чувствах, действительно вскочила на ноги, музыканты решили не отставать и тем сотрясли свой легкий балкон, капельмейстер Вагнер испугался, что балкон обрушится, и в минуту опасности даже простил певцу его популярность.
Он опустился на колени, это не выходило за пределы дозволенного в сей миг. Лишь в следующий это будет чрезмерным и постыдным. Пятнадцать секунд аплодисментов, которые никак не хотели кончаться, наконец истекли, стало тихо, лишь Вагнер выкрикнул вниз:
– Бенито! Для тебя мы играем коленопреклоненно.
Никто не засмеялся, несмотря на тягостное ощущение, этим поверяется изъявление чувств, с каким принимают тенора, который все еще не начал петь. Сам он с присущим ему тактом дает понять, что настало время. В знак благодарности этому собранию он прижимает руку к сердцу, с великой преданностью, но с очарованием еще бо2льшим, нежели преданность, чем и можно извинить некоторую небрежность жеста. Но жест остается серьезным, и такого приема, как этот, в таком доме, как этот, до сих пор еще никогда не было. Теперь он был.
Беглый знак дирижеру при всем дружелюбии достаточно резкий: в таком изысканном доме не следует утрировать, а следует встать с коленей и начать снова. Так и происходит. Певец ожидает, когда ему вступить. Нет, не концертный певец, которому доводилось встречаться с трудностями, а кавалер де Гриё собственной персоной принимает свою известную позу. Возведя очи горе, он просит о благочестивой силе, которая поможет ему забыть Манон. Он бьется отчаянно, но с традиционной учтивостью за то, чтоб хватило у него сил стать настоящим служителем Бога. Публика у него есть, и он это знает. Отброшены прочие соображения, он полностью наедине с собой, и он поет: «Oh! Fuyez, douces images»[51].